– Но раз ты ничего больше не имеешь возразить, то ты не имеешь права продолжать настаивать на своих взглядах, ты обязан честно и прямо от них отказаться. Ведь мы тут занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину!
Он защищал взгляды, которые разделялись и всеми другими, поэтому и всем другим казалось, что я разбит по существу и только из самолюбия продолжаю настаивать на своем. Когда мы расходились, у меня было напряженно-улыбающееся, развязное лицо, а другие неохотно отвечали на мои вопросы, как будто делали мне снисхождение. Очень было тяжело на душе и бессильно. Меня не убедили возражения Печерникова, мой взгляд казался мне более "рациональным", и я не мог признать себя бесчестным, что не отказался от своих мнений.
Назавтра в университетском буфете пил чай. Подошел Печерников. Мое лицо стало напряженным. Он приветливо пожал мне руку, сел рядом, хорошо заговорил о газетных новостях. Потом с лукавой усмешкой поглядел на меня поверх черных очков.
– Что, брат, попало тебе вчера от меня? Поделом. Това-арищ называешься! Придрался к описке и высмеял перед всеми. Нет, брат, на мне обожжешься! Голыми руками за меня не берись… А по существу дела я вчера гораздо больше был согласен с тобою, чем с собой.
– Как?!
– Черт ее, очень миндальничаем в этом вопросе. Истинно великие люди нисколько тут не стеснялись и совсем не связывали себя всякими общностями идеалов и миросозерцании. Просто жили вовсю и брали женщин, какие нравились. Юлий Цезарь, Наполеон, Гарибальди? Лассаль. Если б ты меня не разозлил, я бы сдал тебе большинство своих позиций.
Я грустно сказал:
– А сам же ты вчера говорил, что мы занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину.
Он умиленно пожал сверху лежавшую на столе мою руку.
– Верно. Свинья, брат, я!
На следующем собрании был поднят вопрос, не ввести ли в кружок курсисток. Я этому очень обрадовался. Я все еще не был знаком ни с одной курсисткой, а курсистка мне представлялась идеалом женщины. Как будет хорошо, когда девушки будут участвовать в наших спорах, когда, опять, наконец, очутишься в женском обществе! Но Печерников решительно выступил против:
– Ну их к черту, бабье! С ними кружок приобретет совсем другой характер. Между собою мы спорим, чтобы найти истину, а если они будут слушать, каждый станет стараться блистать, во что бы то ни стало оставаться победителем. А сами они что скажут умного?
Большинство с этим согласилось. Я не решался очень настаивать: уж конечно, если Печерников захочет блистать, то я постоянно буду попадать в то положение, в каком очутился на его реферате.
***
Кружок наш расширялся. Очень скоро с литературных и моральных тем мы перешли на темы общественные, – они больше всего занимали всех. И меня эти темы начинали захватывать все сильнее. Я усердно читал Михайловского, В. В. (Воронцова), Глеба Успенского, Златовратского, книги о русской общине, об артелях, о сектантстве. "Отечественные записки", орган революционного народничества, выходившие под редакцией Салтыкова-Щедрина, были уже в 1584 году закрыты. Этого журнала в библиотеках не выдавали. Но в нашей университетской студенческой библиотеке его можно было получить, и я просматривал его год за годом. Выходил журнал "Северный вестник", в нем писали бывшие сотрудники "Отечественных записок" и сам Михайловский. Цензура жестоко теснила журнал, но, должно быть, уже намечался и в самом народническом течении некоторый идейный распад. Журнал был много бледнее "Отечественных записок". Однако мы усердно читали его, особенно статьи об общине и рационалистических сектах в народе – штундистах, духоборах и т. п.
В нашем кружке студент-лесник Кузнецов прочел реферат: "Что такое народничество?" Кузнецов раньше был офицером, ему, рассказывали, предстояла хорошая карьера, но он вышел в отставку и поступил в Лесной институт, очень нуждался и учился. В реферате своем он говорил о великом стремлении мужицкой души жить "по правде", "по-хорошему", о глубокой революционности мужика, о блестящих возможностях, которые заложены в общине, в артели, в кооперации, в сектантстве. Через них можно бы было, минуя капиталистическую стадию, перейти прямо к социалистическому строю. А правительство всячески душит эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в те же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.
Вскипели ярые споры. Мужицкая правда?! Но какая ей цена, если она совершенно не сознательна? Какая цена всему этому прекрасному мужицкому укладу, если он существует, говоря выражением Глеба Успенского, "без своей воли"? Изменились условия, попал мужик на фабрику, ушел из-под "власти земли", – и происходит полное разложение его душевного уклада, и человека целиком захватывает городская "пинжачная" цивилизация с ее трактиром, гармоникой и сифилисом. Что делать, чтоб спасти и сохранить народную душу во всей ее благородной чистоте? Потом: идет на страну черная сила капитализма, грозит сломать все наши устои, все надежды на светлое будущее, – что и тут делать? Что делать? Как отогнать идущую на нас грозовую тучу?
После дебатов сложились, послали за водкой, колбасой и сыром. Пили. Пели студенческие песни: "Есть на Волге утес", "Дубинушку", "Парадный подъезд".
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видел,
Где бы сеятель твой и хранитель.
Где бы русский мужик не стонал…
Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойников, с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой; он был без слуха и не пел.
Когда перестали петь, он заговорил:
– Господа! Вот мы сидим, умные речи говорим, поем хорошие песни… А где же дело? Неужели этим только и ограничиваться? Мы говорим, чувствительные песни поем, – а в душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом… А народ гибнет! Неужели можно так жить? Обсуждаем положение народа, – и бичуем, бичуем себя без конца, посыпаем пеплом головы. Ведь подлость это, други мои милые! Не лучше ли, не благороднее ли молчать, просто пить водку и не трепать слова "народ"?
Я слушал, и душа горела. А Воскобойников насмешливо ответил:
– Конечно, лучше.
Он был гимназический товарищ Печерникова; все время он слушал его, пряча в губах усмешку. Меня эта усмешка смущала и раздражала: неужели можно относиться насмешливо к тому, что говорил Печерников?
Печерников опустил голову,
– Верно! Молчать, молчать – самое лучшее. Эх! Брошу все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в душе у меня! Так тяжко!
Воскобойников слабо зевнул и предложил опять петь. И начали петь. А Печерников смущенно опустил голову и замолчал. Я подсел к нему, крепко пожал руку.
Водка была тут в первый и последний раз. Мы постановили больше ее на собраниях кружка не пить.
Заседания кружка становились все интереснее. Мы условились с некоторыми другими кружками обмениваться докладами. Входили новые люди, начитанные и серьезные, темы докладов и прения по ним становились глубже и содержательнее. Раза два был тот длинноволосый студент с черной бородой, который мне внушил такое почтение, мне когда он расхаживал по Публичной библиотеке среди каталогов и "мыслил". Говорил он очень умно и всех поразил большим знакомством с вопросами русского раскола и сектантства. Печерников все больше как-то тускнел и легчал, говорил меньше и сдержаннее.
***
Профессором русской истории числился у нас К.Н. Бестужев-Рюмин, солидный ученый, придерживавшийся консервативно-славянофильского направления. Но он тяжело хворал и в университете совсем не показывался. Читали русскую историю два приват-доцента – Е. Е. Замысловский и В.И. Семевский.
Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера – учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело всего по пять-шесть человек.
Под лекции другого приват-доцента, В. И. Семевского, пришлось отвести самую обширную из всех университетских аудиторий – седьмую, менделеевскую. И она с трудом вмещала всех, желавших послушать Семевского. Его лекции посещали и юристы, и естественники, я математики. Василий Иванович Семевский был младший брат издателя-редактора "Русской старины", – Михаила Ивановича Семевского. Михаил Иванович держался чрезвычайно лояльно по отношению к власти, и журнал его пользовался полнейшими симпатиями в высших сферах. Василий оке Иванович был по убеждениям революционер-народник, предметом его исторических исследований были крестьянство и крестьянский вопрос. Известны его капитальные труды: "Крестьяне при Екатерине II", "Крестьянский вопрос в XVIII и первой половине XIX века". У нас в университете он читал историю России XVIII века, – читал, конечно, далеко не в официальном духе. В реакционных органах печати – в "Московских ведомостях", а "Гражданине" – печатались на Семевского непрерывные доносы за его лекции в университете. Бестужев-Рюмин заявлял, что, пока жив, ни за что не допустит, чтоб его кафедру занял этот развратитель молодежи.
Однажды мы ждали Семевского в битком, как всегда, набитой седьмой аудитории. Вошел Семевский с целым сонмом всяческого начальства. Был тут попечитель нашего округа Новиков, генерал в серебряных эполетах, товарищ министра народного просвещения кн. М.С. Волконский, высокий, с узким лицом и редкой черной бородой, в каком-то гражданском темно-лиловом мундире с золотым шитьем. На нем с особенным недоброжелательством останавливались все взгляды: был он сын декабриста Волконского, сын Марии Волконской, воспетой Некрасовым, – и занимал теперь пост помощника душителя свободной науки. Были тут еще какие-то чиновники из министерства народного просвещения, был и благодушный, все и всех старающийся примирить, ректор наш Андреевский. Вошедшие разместились на первой скамейке, а Василий Иванович взошел на кафедру и приступил к чтению очередной лекции.
Крутой, очень высокий лоб, редкая бородка, поношенный сюртук. Сейчас обидно и больно было за него, – он не мог побороть волнения и начал лекцию задыхающимся, срывающимся голосом. Однако содержания лекции нисколько не смягчил против обычного. Рассказывал он, как грозный начальник екатерининской "тайной экспедиции" Шешковский допрашивал молодых студентов, арестованных в связи с делом Н. И. Новикова, как сказал им: "Матушка-императрица приказала бить вас поленом, если вы во всем не сознаетесь". (Хохот аудитории). И как студент Лопухин ответил: "Не верю я, чтоб рука, подписавшая "Наказ", могла подписать такое повеление!" (Хохот и рукоплескания). Генерал Новиков (может быть, тоже потомок Н. И. Новикова?) сидел прямо, внимательно слушал и загадочно глядел на лектора.
Вскоре лекции Семевского прекратились. Мы узнали, что он уволен из университета. Кафедру русской истории занял Е.Е. Замысловский.
***
Хорошо одетый, очень невысокий и худой молодой человек, с узким бледным лицом и странно-густою окладистою каштанового бородкою; черные колючие глаза; длинными, неврастеническими пальцами постоянно подкручивает усы. Был он курсом старше меня, тоже на филологическом факультете. Знаком я с ним не был. На него все потихоньку указывали: уже известный поэт, печатается в лучших журналах. Дмитрий Мережковский. Я и сам читал в журналах его стихи. Нравились.
Я плачу потому, что некому молиться,
Когда молитвою души моя полна.
В буфете я старался сесть поближе к месту, где он пил чай, притворялся, что читаю книгу, и с тайною враждою и завистью слушал, как он говорил о Плещееве, Надсоне и даже самом Михайловском как о личных знакомых. Вместо "л" он выговаривал "у", и звучало "Михайуовский". С ним всегда был другой студент, его однокурсник: высокого роста, узкогрудый, весь какой-то вихлястый; был он мне ужасно неприятен; глаза смотрели сквозь пенсне высокомерно и нахально. Сидел развалившись, широко облокачиваясь на стол, и когда был один, всегда читал книгу. Говорили, что он очень умен и талантлив, что профессор Кареев оставляет его при университете. Евгений Соловьев. Впоследствии он был известным критиком. В то время он писал в либеральной газете "Новости" фельетоны за подписью "Скриба".
Мережковский был первый писатель, которого я видел вблизи. И видел: такой же он, как большинство, даже неказистее. Если он может, – то почему я не могу? Я шел домой по Среднему проспекту и старался сочинить стихи, чтоб были не хуже стихов Мережковского.
И лились так вольно радостные слезы,
Таким светлым взором будущность я мерил, -
Будто злой насмешкой не были те грезы,
Будто бы в то счастье я и вправду верил,
Чем хуже? Да, да, нисколько не хуже!
Раз я шел по улице и увидел: Мережковский стоит у витрины фотографа и рассматривает выставленные карточки. Вот бы и мне стать знаменитым. Как самый обыкновенный человек, скромно стоять у витрины и рассматривать фотографии, а на тебя издали почтительными глазами будут смотреть люди.
***
Был такой миллионер-железнодорожник – фон Дервиз. Кажется, он тогда уже умер, и вдова, в его память, открыла на Васильевском острове несколько дешевых студенческих столовых. Цель была благотворительная: дать здоровый и недорогой стол студенческой молодежи, отравлявшейся в частных кухмистерских, Но очень скоро случилось, что поставленные во главе столовых отставные обер-офицеры и благородные чиновничьи вдовы стали воровать, и столовки фон Дервиза приняли характер обычных дрянных кухмистерских.
Однако первое время в них кормили хорошо, было в них чисто, уютно. Кушанья подавали чисто одетые девушки одну неделю все они были в розовых ситцевых платьях, другую – в голубых. С белыми фартучками. Мне очень понравилась одна: русая головка, удивительно чистое, невинное лицо с большими синими глазами. Такою мне представлялась Гретхен в гетевском "Фаусте". Я стал всегда садиться за ее стол. С каждым днем она мне правилась все больше. И меня радовало – ко мне она подходила скорее, чем к другим, и уже особенным голосом, как знакомого, спрашивала, что мне подать, – борщ или суп. В университете из лекциях я с радостью думал, что вот через два часа увижу ее. Душа жадно просила любви, женской улыбки, светлых грез. Умилительно было смотреть на девически-чистый лоб девушки и детски-ясные глаза.
Однажды был у меня днем Печерников. Пошли вместе пообедать в кухмистерскую. Я ему с восторгом рассказал, какая там есть прелестная Гретхен, с какою милою девическою фигурою.
У него засмеялись глаза за темными очками.
– Поглядим!
Сели за стол моей Гретхен. Печерников с изумлением спросил:
– Вот эта?
– Да.
Под усами его пробежала мефистофельская улыбка. Он замолчал.
Когда мы вышли, Печерников взял меня под руку и с чуть заметною улыбкою спросил:
– Хочешь пари, что самое долгое через месяц я эту самую твою Гретхен…
В циническом слове он выразил то, что собирался с нею сделать. Я с омерзением отстранился и холодно сказал:
– Я бы просил тебя таких экспериментов не делать, хотя и убежден, что ничего ты у нее не добьешься.
Он улыбнулся про себя и перешел разговором на другое.
В начале мая Печерников встретил меня в университете и спросил:
– Свободен ты сегодня вечером часов в десять?
– Свободен.
– Обязательно приходи на бульвар, на Среднем проспекте, между Пятой и Шестой линиями. Ровно в десять.
– Зачем?
– Увидишь.
– Что за таинственность такая?
– Приходи, узнаешь. Буду ждать.
Пошел к десяти. Было слякотно и холодно, черные тучи на болезненно-бледном небе; несмотря на ветер, стоял легкий туман. Бульвар был безлюден. Только на крайней скамеечке сидела парочка, тесно друг к другу прижавшись; рука мужчины была под кофточкой девушки, на ее груди. Я отшатнулся. В девушке я узнал мою Гретхен. Печерников, крепко ее прижимая к себе, смотрел на меня хохочущими глазами.
Долго в эту ночь я не приходил домой. Зашел куда-то далеко по набережной Невы, за Горный институт. По Неве бежали в темноте белогривые волны, с моря порывами дул влажный ветер и выл в воздухе. Рыданья подступали к горлу. И в голове пелось из "Фауста":
Плачь, Маргарита! Плачь, дорогая!..
***