***
Ездили с Андреевым на лодке по знаменитым каприйским гротам. Возил нас рыбак Спадаро. Андреев часто пользовался его услугами. Красочная фигура, и хочется про него рассказать. Загорелый старик изумительной красоты, с блестящими черными глазами и длинной седой бородой патриарха. Местная знаменитость. Когда он был молод, художники рисовали с него Христа, теперь пишут с него бога-саваофа. Церкви средней Италии полны его изображениями. В витринах местных магазинов продаются его фотографии, выставлены его портреты, писанные художниками. И у каждого художника, который его увидит, чешется рука написать с него этюд. Вся его фигура – живая Италия в ее красоте и очаровании. Он смел, ловок, силен. Мне указывали на крутые скалы, почти отвесно выступающие из моря у берегов Капри. Ни одна нога человеческая не бывала на них, – один только Спадаро на них взбирался. И теперь, когда он уже старик, везде слышишь: "Спадаро! Спадаро!" Что же было, когда он был молод? Ко всему этому, говорят, он всегда был примерным, вернейшим мужем своей жены.
Однажды вечерком пришел он к Андрееву в гости вместе с девушкой Коншетой, служившей у Андреева горничной, и ее подругой. Пили вино, беседовали. Потом все трое танцевали тарантеллу. И любо было смотреть, как этот "бог-саваоф" носился с девушками в страстной тарантелле.
У него, очевидно, взял Андреев фамилию для своего герцога Лоренцо ди-Спадаро в "Черных масках".
***
В этом же, кажется, 1907 году Андреев воротился из-за границы. Опасения его оказались неосновательными, въехал он в Россию без всяких осложнений. Поселился в Петербурге. В 1908, помнится, году я с ним виделся. Впечатление было: неблагополучно у него на душе. Глаза смотрели темно и озорно, он пил, вступал в мимолетные связи с женщинами и все продолжал мечтать о женитьбе и говорил, что только женитьба может его спасти.
Вскоре он женился. В Финляндии, за Териоками, купил участок земли, выстроил большую дачу и поселился в ней.
Изредка наезжал в Москву. Из московских встреч смутно помнятся две.
Первая. Собрались у кого-то, не помню, в одном из переулков близ Арбата. Андреев должен был читать новую свою драму "Царь-Голод". Но приехал он совершенно пьяный. Однако упрямо настаивал, что читать будет сам. И прочел первое действие. Читал заплетающимся языком, неразборчиво, с комично-наивным самодовольством подчеркивая места, по его мнению, особенно удачные. В конце концов почувствовал, что ничего у него не выходит, и предоставил читать своему другу, С. С. Голоушеву, художественному критику. Кончилось чтение. Вещь очень сильная. Но как говорить, когда автор в таком состоянии? Ужин. Слушатели подвыпили. И началось что-то андреевски-кошмарное. Перед глазами еще тень беспокойно-страстного Царя-Голода, с глазами, горящими огнем кровавого бунта, смутное движение трупов на мертвом поле, зловещие шепоты: "Мы еще придем! Мы еще придем! Горе победителям!", а кругом: смешные анекдоты, литературовед залихватски бренчит на рояле, театральный критик с огненно-рыжей бородой и лицом сатира подпрыгивает на правой ноге, откинув левую назад и вытянув руку вперед, а против него длинноногая жена беллетриста старается у него
Кончиком ботинка
С глаз сшибить пенсне.
Андреев сидит рядом со мною на диване и с глубоким отвращением говорит, глядя на танцующих:
– Может ли вся эта сволочь понимать тр-рагедию?.. Викентий Викентьевич! Вы честный писатель. И я – я тоже честный писатель! Вы понимаете, что это значит? Да! Ч-е-с-т-н-ы-й писатель! Я, Викентий Викентьевич, честный писатель! А вот Блок, – он нечестный писатель.
Что это значило, не знаю.
Другое московское воспоминание. Возвращаемся поздно ночью откуда-то, – должно быть, от Телешова: Андреев, И. А. Белоусов и я. Андреев опять пьян. Остановились на Лубянской площади. Андреев изливается в любви и уважении ко мне, но мы уже очень далеки друг другу, и чувствуется мне, – отходим все дальше, и в излияниях его не ощущается внутренней правды. Он вдруг говорит:
– Викентий Викентьевич, будем на "ты"!
– Хорошо, Леонид Николаевич. Только не сейчас. Если вы мне это предложение повторите в трезвом виде, тогда с радостью.
Простились. Белоусов убеждает Андреева идти домой, но он с пьяным упорством тянет его куда-то в сторону. Позже я узнал от Белоусова о дальнейших похождениях Андреева. Он изнывал в неутолимой жажде пить еще и еще. А глубокая ночь, все заперто. Андреев пристал к городовому на посту, уломал его достать водки, тот куда-то сбегал, принес, стали вместе пить. Андреев обнимался с городовым, лил водку в дуло его винтовки (после декабрьского восстания 1905 года Москва была еще на военном положении, и городовые стояли на постах с винтовками). Потом Андреев потащил Белоусова на вокзал, уговоров его ехать домой не хотел и слушать. Белоусов потерял терпение а уехал домой, а Андреев один отправился на Курский вокзал: вокзальные буфеты торговали всю ночь, и там можно было достать вина. В вокзальной уборной Андреев стал вызывающе задирать зашедшего туда инженера (в пьяном виде он был несносен и забиячлив). Повздорили, ссора становилась все крупнее, и инженер дал Андрееву пощечину. Андреев вскипел, вызвал инженера на дуэль и протянул ему свою визитную карточку. Тот взглянул и обомлел:
– Как? Андреев, Леонид Николаевич? Писатель?
– Да!
Инженер рассыпался в извинениях. Помирились, вместе сели в буфете за стол и стали пить.
***
Андреев наезжал в Москву довольно часто, но виделись мы с ним все реже. Он писал мне задушевные записочки, но встречи трудно налаживались, так что в конце концов я написал ему, что если бы правда было то, что он пишете записочках, то встретиться нам было бы совсем нетрудно, и пусть он лучше мне таких записочек не пишет.
При встречах все больше чувствовался он мне совсем другим, чем раньше. И в литературной судьбе его наступил перелом. Критика, первые десять лет певшая ему восторженные хвалы, подробно разбиравшая самую мелкую его вещь, вдруг совершенно охладела к нему. Хвалить Леонида Андреева стало дурным тоном. Он "вышел из моды". Как говорит старуха в четвертой картине "Жизни человека": "Приходили заказчики и заказывали, – потом перестали приходить. Спросила я однажды госпожу, отчего это так, а она ответила: перестает нравиться то, что нравилось; перестают любить, что любили. – Как же это может быть, чтобы перестало нравиться, раз уже понравилось? – Не ответила она и заплакала".
Выше такого отношения к себе критики Андреев, по-видимому, стать не мог и страдал жестоко. Он долго и охотно рассказывал о своих литературных успехах, с озлоблением говорил о критиках. Даже напечатал в "Биржевых ведомостях" бестактнейшую статью, в которой упрекал критиков, что они не ценят и не берегут родных талантов.
Тяжелое воспоминание оставила во мне последняя встреча. Это было уже во время всемирной войны. Андреев занимал яро-патриотическую позицию, о немцах и их зверствах говорил с ненавистью. Собрался он, между прочим, прочесть нам свою новую драматическую пьесу из библейской жизни – "Самсон". Вспомнили старые времена давно умершей "Среды", собрались все давнишние ее участники у основателя "Среды". Н. Д. Телешова, на Покровском бульваре. Андреев прочел пьесу. Сейчас же вслед за этим пошли ужинать. О пьесе ни слова. Андреев не просил высказаться, все время говорил о постороннем; никто не счел возможным начать высказываться без его приглашения. А ему это, видимо, было не нужно, и было бы неприятно и, Глядя на него, странно было вспомнить прежнего Андреева, так жадно выслушивавшего на тех же "Средах" самую суровую критику.
После февральской революции Андреев много и ярко писал о развале армии. Большевизма, конечно, он не мог принять ни единым атомом души.
Умер он в 1919 году в Финляндии. От разрыва сердца, внезапно. Не на своей даче, а у одного знакомого. Вскоре после этого жена его с семьей уехала за границу. На даче Андреева осталась жить его старушка-мать, Настасья Николаевна. После смерти сына она слегка помешалась. Каждое утро приходила в огромный натопленный кабинет Леонида Николаевича, разговаривала с ним, читала ему газеты. Однажды ее нашли во флигеле дачи мертвой.
Р.S. В издании Академии наук "М. Горький. Материалы и исследования. Том I" напечатаны, между прочим, письма к Горькому Леонида Андреева. В одном из них Андреев пишет:
"Знаешь, дорогой мой Алексеюшка, в чем горе наших отношений? Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным… Почти полгода прожил я на Капри бок о бок с тобой, переживал невыносимые и опасные штурмы и дранги, искал участия и совета, и именно в личной, переломавшейся жизни, – и говорил с тобою только о литературе и общественности. Это факт: живя с тобой рядом, я ждал приезда Вересаева, чтобы с ним посоветоваться – кончать мне с тобой или нет?"
В последней фразе очевидная опечатка. "Кончать мне с тобой или нет?". Я совершенно был не осведомлен о взаимоотношениях Горького и Андреева и никаких тут советов Андрееву дать бы не мог. Но Андреев, как это видно и из этих моих воспоминаний, остро думал в то время о самоубийстве. Фразу, очевидно, следует читать: "Кончать мне с собой или нет?"
Р. М. Крин
Была такая в Москве почтенная беллетристка. Выпустила книжку рассказов "Силуэты". Леонид Андреев про нее говорил: ядовитейшая баба.
Было это в 1903–1904 году. Встречали мы Новый год у присяжного поверенного А. Ф. Сталя. Хозяин подошел ко мне:
– Викентий Викентьевич, с вами желает познакомиться Рашель Мироновна Крин. Пойдемте, я вас представлю.
У чайного стола, рядом с красавицей-хозяйкой Анной Марковной, сидела высокая дама с величественным лицом. Она милостиво заговорила:
– Я давно хотела познакомиться с вами и очень рада, что случай свел меня с вами. Я услышала от Анны Марковны, что вы здесь, и попросила меня познакомить.
Недавно вышли мои "Записки врача" и шумели на всю Европу. Знакомиться желали многие. Я скромно потупил глаза, мычу, что и я тоже… со своей стороны…
– Очень, очень рада познакомиться с вами…
Помолчала, окинула пренебрежительным взглядом и закончила:
– Не из-за ва-ас, конечно. Вы меня мало интересуете. А из-за вашего батюшки, доктора Викентия Игнатьевича. Когда мы жили в Туле, он вылечил моего сына, и мы все так его полюбили! Сын мой и до сих пор постоянно о нем вспоминает.
Лев Толстой
Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский. Все – огромные, как снеговые горы, и, как горы эти, такие же далекие и недоступные, такие же неподвижные, окутанные дымкою сверхчеловеческого величия. Среди них – такой же, как они, Лев Толстой. И странно было подумать, что он еще жив, что где-то тут, на земле, за столько-то верст, он, как и все мы, ходит, движется, дышит, меняется, говорит еще не записанные слова, продолжает незаконченную свою биографию, что его еще возможно увидеть, говорить с ним.
Конечно, этого ужасно хотелось – увидеть его, говорить с ним. Но явиться к нему, как тысячи назойливых, ненужных ему посетителей, пройти перед ним серым пятнышком в веренице серых безличностей – ни за что! С молодым самолюбием думалось: поехал бы я к нему только в том случае, если бы он сам захотел со мною познакомиться.
В 1902 году, высланный Сипягиным из Петербурга, я жил в родной Туле. С год назад вышли в свет мои "Записки врача" и шумели на всю Россию и заграницу. Весною я собрался ехать за границу, уже выправил заграничный паспорт. Вдруг получаю письмо.
Адрес: Татьяне Львовне Сухотиной. Имение "Гаспра", гр. Паниной. Почт. ст. Кореиз, Таврическ. губ.
Милостивый Государь, мне пришло в голову обратиться к Вам с просьбой, которую Вы, может быть, будете в состояния и пожелаете исполнить.
Вы, вероятно, знаете, как долго и тяжело болеет мой отец. До сих пор он совершенно беспомощен и без посторонней помощи не может повернуться на кровати. Сердце его в таком плохом состоянии, что оставлять его без врачебной помощи и надзора – невозможно. Поэтому мы ищем к нему постоянного врача, который бы наблюдал за ним и оказывал бы медицинскую помощь, если она нужна.
Не знаете ли кого-нибудь, кто бы взял на себя эту обязанность? Мы предлагаем 100 р. в месяц, полное содержание и дорогу в Крым. Если нам посчастливится свезти отца в Ясную Поляну (на что мы имеем теперь полную надежду), то врач должен будет переехать с ним и жить при нем в Ясной Поляне. Конечно, все путешествие на наш счет.
Не говорю о том, как важно для нас, чтобы врач был симпатичным, хорошим человеком. Моему отцу так трудно принимать чьи бы то ни было услуги и так тяжело ему будет то, что для него будет жить врач, что если этот врач не будет тактичным человеком, эта тяжесть для отца увеличится.
Простите, что, не зная Вашего имени и отчества, не пишу его на адресе и в обращении к Вам. Если кто-нибудь попадется Вам, будьте добры ответить мне по здешнему адресу.
Если Вам это интересно, то могу Вам сказать, что отец очень восхищался вашими писаниями и находит в Вас много таланта.
Т. Сухотина, урожд. Толстая.
Радость, гордость и ужас охватили меня, когда я прочел это письмо. Нетрудно было понять, что тут в деликатной форме приглашали меня самого: при огромном круге знакомств Толстых странно им было обращаться за рекомендациями ко мне, совершенно незнакомому им человеку; очевидно, я, как автор "Записок врача", казался им почему-то наиболее подходящим для ухода за больным отцом, Если же даже все это было и не так, то все-таки после этого письма я "мел полное право предложить свои услуги.
Целую неделю я провел в жесточайших колебаниях. Жить бок о бок с Толстым, постоянно видеть его в интимной, домашней обстановке – не показным, а настоящим, увидеть то, что так редко удается видеть людям, – что такое великий человек в подлинной своей жизни. Конечно, буду записывать все, что увижу и услышу, – но не в коленопреклоненной позе, не иконописуя пророка или гения, а смотря свободными глазами, не боясь отмечать ни темных, ни смешных сторон. Как мало таких записей о великих людях, как они скучны, как благолепно и безжизненно-велики в своих биографиях и в воспоминаниях учеников своих и поклонников!
Это так. Но была другая сторона. Врач я был молодой, всего несколько лет со студенческой скамьи, неуверенный в себе, без достаточной опытности. Как при этих условиях взять на себе ответственность за такую драгоценную жизнь! Не досмотришь, не учуешь значения того или другого симптома, – и смерть Льва Толстого ляжет на твою совесть!.. Дело еще более осложнялось тем, что я был автором "Записок врача". Известно отрицательное отношение Толстого к медицине с ее стремлением "бороться" с природою, исправлять ее, с неверностью ее методов и немощностью ее средств. Мои "Записки", – по крайней мере до известной степени, как раз утверждали такую точку зрения. А книга моя – это мне было доподлинно известно – была прочтена Толстым и вызвала большое его одобрение.
Есть анекдот. К фельдшеру пришел в гости другой фельдшер. Хозяин хмур, кисел.
– Что с тобой?
– Что-то нездоровится. Знобит, голова болит.
Гость с важным видом берет его за пульс. Больной с усмешкой смотрит, качает головой:
– Да будет тебе, – что дурака-то валять. Свои люди. Мы-то ведь с тобою отлично знаем, что никакого пульса нету.
Вот так бы и у нас было: я сделаю назначение, а Толстой мне: "Да будет вам, мы-то с вами отлично знаем, что никакого пульса нету". Ведь сами же вы в своих "Записках"…
В конце концов я оборвал свои колебания, уехал за границу и из Милана написал Татьяне Львовне, что не решаюсь взять на себя ответственность за такую дорогую для меня и для всех жизнь, как жизнь Льва Николаевича.
В течение следующего 1902/3 года, в Туле, Лев Павлович Никифоров, чудесный старик, добрый знакомый Толстого, проездом из Ясной Поляны в Москву несколько раз передавал мне приглашение Льва Николаевича посетить его. Но очень было страшно, и я долго не решался. Наконец в августе 1903 года набрался духу.
Отправились мы втроем: тульский либеральный земец Г., один знакомый земский врач и я. Выехали мы из Тулы на ямской тройке, часов в 11 утра. На лицах моих спутников я читал то же чувство, какое было у меня в душе, – какое-то почти религиозное смятение, ужас и радость. Чем ближе к Ясной Поляне, тем бледнее и взволнованнее становились наши лица, тем оживленнее мы сами.
Г. рассказывал про свою беседу в Туле с одним подгородным мужиком из соседней с Ясною Поляною деревни. "Видывали вы Толстого?" "Как же, сколько раз". "Ну, что он, каков?" "Ничего. Сурьезный такой старик. Встренешься с ним на дороге, поговорит с тобою, а потом руку этак вытянет ладошкой вперед: "Отойди от меня, я – граф!"
Мы нервно хохотали. Тарантас свернул с Киевского шоссе и покатил по проселку. Вдалеке по полям быстро шел какой-то человек с двумя детьми. Вот – известные по снимкам две башенки при въезде в яснополянскую усадьбу. Мы покатили по длинной березовой аллее.
– Господа! Приедем мы, а он нам вдруг: "Отойдите от меня, я – граф!"
Среди деревьев мелькнул дом, тарантас подкатил к крыльцу. Вышла Софья Андреевна, радушная и любезная, со следами большой былой красоты. Мы прошли на нижнюю террасу, где в это время пили кофе. Были тут дочь Льва Николаевича, Александра Львовна, сын Лев Львович, домашний доктор, – кажется, Никитин, – еще несколько человек взрослых и детей.
Софья Андреевна спросила:
– А вы не встретили по дороге Льва Николаевича? Он пошел гулять как раз в ту сторону.
– Мы видели, кто-то шел по полям с двумя детьми.
– Ну, да, это он с внуками шел.
Напились кофе. Софья Андреевна повела нас в сад. Между прочим сообщила в разговоре, что у нее есть большая, написанная ею повесть.
– Будете ее печатать?
Софья Андреевна улыбнулась и развела белыми руками.
– Разве можно печататься жене Льва Толстого! Отдала рукопись в Румянцевский музей, пусть после моей смерти делают, что хотят.
Воротились на террасу. Кто-то сообщил:
– Лев Николаевич пришел с прогулки.
Сердце екнуло. Вскоре другое сообщение:
– Пошел отдыхать. Через час с небольшим:
– Встал. Сейчас придет сюда.
Сердце забилось сильнее, чем в ученические годы перед самым страшным экзаменом, тяжело стало дышать. Послышались быстрые легкие шаги. На террасу из внутренних дверей вошел Лев Николаевич. Первое, что меня поразило, – что он такой маленький. Мне он представлялся высоким и широкоплечим. Невысокий, очень сухонький старичок, с подавшимися вперед плечами, с быстрыми, молодыми движениями, несмотря на перенесенную недавно тяжелую болезнь. Он поздоровался с нами и сел. Мне еще бросились в глаза его поразительной красоты старческие руки.