***
В детстве мы молились с мамой так:
"Боже! Спаси папу, маму, братьев, сестер, дедушку, бабушку и всех людей. Упокой, боже, души всех умерших. Ангел-хранитель, не оставь нас. Помоги нам жить дружно. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь".
Когда мы подросли, с нами стали читать обычные молитвы: на сон грядущий, "Отче наш", "Царю небесный". Но отвлеченность этих молитв мне не нравилась. Когда нам было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники не напали на наш дом, чтоб не болел живот, когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт, такой:
– Господи сделай так, чтоб Маша меня всегда любила, и чтоб я ее всегда любил, и чтоб она за меня замуж вышла.
Впрочем, на бога я мало рассчитывал. Бог – это была власть официальная; ей, конечно, нужно было воздавать почет, но многого ждать от нее было нечего. Была другая сила, темная и злая, гораздо более могущественная, нежели бог. Молиться ей было глупо, но можно было пытаться надуть ее.
Давно уже я заметил, если скажешь: "Я, наверно, пойду завтра гулять", то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И так всегда, когда скажешь "наверно". Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, – на ж тебе вот: как раз противоположное!
На этом я и основал свой маневр. Помолившись, я закутывался в одеяло и четко, раздельно произносил мысленно:
– Наверно, Маша меня разлюбит, и я ее разлюблю; наверно, я завтра из всех предметов получу по единице; наверно, завтра папа и мама умрут; наверно, у нас будет пожар, заберутся разбойники и всех нас убьют; наверно, из меня выйдет дурак, негодяй и пьяница; наверно, я в ад попаду.
Наверно, наверно, наверно…
Соображения мои были вот какие: если все это сбудется, то, -
ЗНАЧИТ, Я ПРОРОК!
Я формулировал это весьма вызывающее: "Да, значит, тогда я пророк!" Но я нисколько не сомневался, что враждебная сила ни за что не потерпит, чтобы я, Витя Смидович, вдруг оказался пророком. Вроде Исайи или Иеремии! Да ведь и, правда, странно бы: пророки Исайя, Иезекииль, Илия, Елисей, Витя Смидович. Ни за что бы судьба этого не допустила! Назло мне, она возьмет и все сделает как раз наоборот.
И с вызовом, все так же четко и раздельно, я повторял:
– Наверно, наверно, наверно…
Обязательно нужно было твердить "наверно", пока не заснешь. Тогда я чувствовал свое дело вполне обеспеченным.
***
В Туле у нас нередко выступал с концертами "народный певец" Д. А. Славянский со своею "капеллою".
Белоколонный зал Дворянского собрания. На эстраду выходят мальчики и взрослые мужчины, расстанавливаются полукругом. Долго все ждут. И вот выходит он. Крупный, с большой головой, на широком купеческом лице кудрявая бородка, волосы волнистым изгибом ложатся на плечи; черный фрак и белый галстук на широкой крахмальной груди. Гром рукоплесканий. Он раскланивается, потом, не оглядываясь, протягивает назад руку в белой перчатке. Мальчик почтительно вкладывает в нее дирижерскую палочку из слоновой кости. Все замолкает. Он поднимает палочку.
Хор у него был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, – "Тихой Марицы волны, шумите" и др.; в то время как раз шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш:
Мы дружно на врагов.
Друзья, на бой спешим,
За родину, за славу,
За честь мы постоим!
Пусть наше оружье
Смирит врагов славян,
Пусть знает рать вражья.
Как силен наш народ!
Запевал всегда сам Славянский, – жидким и сладким тенорком. Пел он и один. Высоко поднимет голову и нежно, протяжно заведет:
А-а-а-а-а-а-ах, ты…
Потом вдруг нахмурит брови, мотнет лбом:
…тпруська, ты тпруська-бычок!
Молодая ты говядина!..
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, – про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, – "А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…" Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
Мы наизусть знали все любимые номера Славянского я дома постоянно пели "Мы дружно на врагов", "Тпруськубычка" и "Акулинин муж, он догадлив был". Теперь я то и дело стал распевать такой его романс:
Твоя милая головка
Часто спать мне не дает
И с ума меня, я знаю.
Окончательно сведет.Твоя шейка, твои глазки
Всё мерещатся во сне
И своею негой страстной
Зажигают кровь во мне.И во сне я их целую,
Не могу свести с них глаз…
О, когда же наяву я
Поцелую их хоть раз!
Пел я романс так часто и с таким! чувством, что мама сказала: если она еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.
И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. "Милая головка" – больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, – это были слова, мысль же была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.
А между тем темно-сладострастные картины и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством я рассматривал в "Ниве" картинки, изображавшие турецкие зверства и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине, а тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.
***
Плещеевы одну только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию, и к следующей осени все Плещеевы переезжали в Москву.
Я решил сняться и обменяться с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата – три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал, что зайду на днях, и ушел.
Но от намерения своего не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала нам на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я стал теперь завтракать на одну копейку, – покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, – а две копейки опускал в копилку.
Наконец набрал три рубля. Снялся. С пристальным любопытством рассматривал белобрысую голову с оттопыренными ушами. Так вот я какой!
Но обменяться карточками нам не позволили. Варвара Владимировна сказала: обмениваться, так уж всею семьею, а одной Маше с Витею, – это неприлично.
Неприлично! Было мне одиннадцать, а ей – десять лет.
***
Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня были ее волосы: через Юлю мы обменялись с нею волосами. И до сих пор не могу определить, что в этой моей любви было начитанного и что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал с беседки, в душе был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, – мир становился для меня значительнее и поэтичнее.
Но и волос этих я лишился. Мы обещались на Машины именины, первого апреля, прийти к Плещеевым. Но у Юли было много уроков, а одного меня мама не пустила, – неудобно: мальчик один на именины к девочке!
Между тем Маша как раз загадала: если Витя сегодня придет, – значит, он меня, правда, любит, а не придет – значит, не любит. Я не пришел, и она в гневе сожгла мои волосы.
Узнал я об этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей, что я в ее честь прыгаю с высоких крыш, сжимаю рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул в стеарин горящей свечи и сжег.
Потом жалел до отчаяния.
***
Тетя Анна сказала:
– Вот, мы теперь смеемся. А может быть, вырастут – и вправду женятся.
Мама серьезно возразила:
– Они друг другу совсем не пара. Маша – дочь состоятельных родителей, привыкла к богатой жизни, а Витя должен будет жить своим трудом.
***
Я начал делать у себя тщательный боковой пробор на голове, приглаживал мокрою щеткою волосы, чтоб лежали, как я хотел; из-за серебряно-позументного воротника синего мундирчика стал выпускать крахмальный воротничок. На собственные деньги купил маленький флакон духов и надушил себе платок.
Проходил мимо папа, потянул воздух носом.
– Что это, Виця? Надушился ты, что ли?
– Ммм… Собственно…
– Надушился? – Он понизил голос, как бы говоря о чем-то очень секретном и позорном. – Да разве ты не знаешь, кто душится?
– Кто?
– Тот, конечно, от кого воняет. Чтоб заглушить вонь, которая от него идет. Неужели ты хочешь, чтоб о тебе думали, что ты воняешь?
Этого-то я не хотел, душиться перестал. Но на флакончик свой поглядывал со скорбью.
***
У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.
Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, – удивленно остановился, как будто и не знал, что Плещеевы у нас, – церемонно поздоровался.
Стали расхаживать, как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор оказалась запертой. Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я сказал:
– Не надо. Я так открою.
Разбежался, с маху схватился за верх калитки, быстро подтянулся на руках и сел на нее верхом. Увидел изумленные глаза Маши. Такой пружинистый, напряженный восторг был в теле, – право, кажется, оттолкнулся бы для Маши от земля и кувырком понесся бы в мировые пространства.
Пришел Володя Плещеев. Он стал высокомернее, все говорил о Москве и о своей радости, что уезжает из этой дыры (Тулы. Почему дыра? Где в ней дыра?).
Постепенно застенчивости моя исчезла. Мы много бегали, играли.
В сумерки Плещеевы собрались уходить. Мы все стояли в передней. Я делал грустные глаза, смотрел на Машу и тихонько говорил себе: "навсегда!" Она поглядывала на меня и как будто чего-то ждала.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
– Пойдем, покажи!
Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, близ крыльца, Юля отыскала свой карандашный кружочек. Я с трепетом и радостною грустью поцеловал это место.
И после я часто в сумерки выходил на улицу и крепко целовал обведенное карандашиком место, к которому прикоснулись Машины губки.
***
За вечерним чаем я объяснял Юле и двоюродной сестре Констанции, что такое "ускок". Качели должны были изображать галеру. Юля – богатую венецианскую девушку, Констанция – ее няню, я – атамана ускоков.
– Вы раскачайтесь повыше, а я подкрадусь из-за кустов, вскочу на корабль, и произойдет битва.
Папа разговаривал с мамой. Я услышал: "Плещеевы", "Маша". Мы прислушались.
– Так что все уже уехали в Богучарово, а Варваре Владимировне пришлось остаться с Машей в городе…
– Папа, почему Маша осталась?
Оказалось: Маша вчера на улице споткнулась о тумбу, упала и сильно расшибла себе ногу, так что ее на извозчике отвезли домой, и она до сих пор лежит.
Девочки с сочувствием глядели на меня. Я молча встал И ушел в сад.
В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не шли. Мне было стыдно, я повторял себе:
– Бедная Машечка!
Представлял себе, как она лежит на тротуаре, как кровь ручьем хлещет из разбитой ноги, как она стонет…
– Бедная, бедная моя Машечка!
Но слезы не являлись. Я тер кулаком глаза, сопел носом, – никакого результата.
Из-за кустов доносился скрип качелей, смех девочек. Я для проформы высморкался, достал из кармана деревянный кинжал и осторожно пополз меж кустов к венецианской галере.
– Братцы! За мной!
Во главе невидимых товарищей я одним махом вскочил на высоко взлетавшие качели. Галера села на мель. С ножом в зубах я бросился к венецианской красавице.
Юля с укором смотрела на меня и качала головою:
– Маша ногу себе расшибла, а ты играешь и смеешься!
Я опешил. Вынул из зубов кинжал, спрятал в карман, помолчал и плаксивым голосом сказал:
– Я старался рассеяться. Все время плакал, насилу утешился. А ты мне опять напомнила!
Заморгал глазами, потянул в себя носом и, волоча ноги, побрел к себе за бузину. Опять попытался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие мокрые полосы. Я пошел к девочкам и спросил Юлю, сердито всхлипывая:
– Ну, что? Довольна ты теперь?
Юля в раскаянии стала просить у меня прощения. Они с Констанцией стали меня утешать, что Маша не очень больно расшиблась, что, наверно, она скоро поправится.
Я всхлипывал все сильнее. Юля переглянулась с Констанцией.
– Витя, ну, ведь все равно, Маше не станет легче, что ты об ней плачешь… Пожалуйста, пойдем играть в ускоки!
– Не хочу!
И вдруг я заплакал, и настоящие слезы хлынули из глаз. И, сладко плача, я пошел за бузину.
Вот и все, Осенью Плещеевы уехали в Москву. От Володи мы с Мишею получили коротенькое письмецо. Кончалось оно так:
"Извините, что пишу так мало. Некогда: спешу на аристократический бульвар, на rendez-vous с одним молодым человеком из хорошего семейства".
Маши я больше никогда не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась своею красотою.
Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка, на ней написано: "1/4 копейки". Полюбовался. Стал думать, – что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит. На четверть копейки больше, меньше, – не все равно? И что на нее купишь?
Решил отдать нищему.
Как раз в этот же день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.
Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за меня, конечно, и за Машу Плещееву; за папу и маму; за бабушку, – ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.
Подошел к нищему, подал монетку и благочестиво заговорил:
– Молись, дедушка, за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом за упокой души…
Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал:
– Полушка… А копейки, малый, не найдется? Не хватает у меня на два фунта хлеба…
Я сконфузился.
– Копейки? Кажется, есть. Сейчас посмотрю.
– Поди погляди.
У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, – нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику. И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал:
– Спасибо.
И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько душ спасти на том.