Это было в полном смысле бедствие. Крысы даже днем ходили по улицам, разгуливали во всех столовых между столами, как кошки, людей, правда, не трогали. Наш самый старый актер, Исай Захарович Шульгин, бывало, возьмет корку хлеба, крошит ее и подзывает их, как кур: "цып-цып-цып" - и они к нему подбегают. Когда мы спрашивали в столовой, почему они не уничтожают крыс, нам отвечали, что в городе их такое количество, что если начать их морить, то можно перетравить людей, потому что крысы занесут яд в пищу. Скоро и мы к ним привыкли и почти не замечали. Но из гостиницы мы с Марком все-таки сбежали - удалось устроиться в отель "Интурист": там крыс не было.
А вот едем мы на гастроли в Восточную Пруссию, присоединенную к Советскому Союзу. Война только что кончилась, в нашем вагоне едут домой бывшие военнопленные немцы - из первых, кого отпустили. Молодые парни, многие без зубов, цинготные, вид у них жалкий… И вспоминается мне, как вели по Невскому проспекту в Ленинграде, сразу после снятия блокады, колонну первых пленных немцев, и русский конвой буквально собой прикрывал их с обеих сторон, спасая от толпы разъяренных женщин. Ведь блокаду Ленинграда - 900 дней беспрерывных страданий - никогда не описать по-настоящему. И я, от начала до конца прошедшая круги этого ада, смотря теперь хроникальные фильмы о блокаде Ленинграда, не могу поверить, что такое на самом деле было, такого человек не может пережить. А ведь было же - и еще страшнее.
Только месяц, как кончилась война, и они, вчерашние враги, сидят с нами рядом, и мы с ними делим свой скудный хлеб. Люди ведь, никуда не денешься. Берут, благодарят, улыбаются заискивающе. И жалко их!
Приезжаем в Кенигсберг. Этот огромный город союзники в последние дни войны сровняли с землей. В одну ночь прошла стальная туча, выплюнула тысячи бомб - и не осталось ничего на земле на многие километры, только кое-где торчат полуразрушенные здания. Жуткое впечатление производят чистенькие, подметенные улицы: оставшихся немцев заставили очистить их от камней и штукатурки. Мертвый город. И повсюду нас преследует специфический трупный запах - в развалинах разлагаются трупы, а вытаскивать их оттуда некому.
Выйдя в первый раз из дома, где мы жили, я увидела сидящую на камне старуху-немку. С тех пор я видела ее на том же месте каждый день. Она была похожа на черную, высохшую мумию, и только горящие глаза говорили о том, что она жива. Что же это? Значит, и они тоже голодали?
По дороге в офицерскую столовую, где мы питаемся, я встретила маленькую девчушку, лет пяти, хорошенькую и белокурую, как ангелочек. Я обратила внимание, что на ногах у нее - огромные мужские сапоги, прикрученные тряпками, чтобы ноги из них не вываливались. Я подошла к ней:
- Как тебя зовут?
- Хельга. Брот есть?
Взяла я ее с собой в столовую, накормили ее там, дали с собой банку супу, мяса, хлеба. И всякий раз, как мы шли в столовую обедать, мы встречали ее все там же:
- Гут морген, Хельга.
- Гут морген. Брот есть?
Подошло время мне рожать. Все знакомые женщины советуют:
- Только не ходи в большую больницу, там сотни баб лежат и орут, там хоть "караул!" кричи - никого не дозовешься.
Но куда же? Узнала, что есть небольшой родильный дом, кроватей на 60, но туда невозможно попасть. Мне и посоветовали: как начнутся схватки, ты - прямиком туда, кричи, что первый раз рожаешь и никуда не уйдешь. Найдут, куда положить, у них всегда есть резервные места для важных персон. Так я и сделала. Чуть только у меня начались схватки, Марк меня и привез туда. Тут нам сразу же:
- Мест нет, поезжайте в другую больницу.
Я - в слезы:
- У меня первые роды, я боюсь, а вдруг я на улице рожу!
Вызвали врача.
А у меня вдруг схватки совсем прекратились. Посмотрела она меня и велит ехать домой:
- Рано еще, завтра будете рожать. Но к нам не приезжайте, я вас предупреждаю, - все равно не примем.
Ну, что тут делать? Да не пойду я никуда, вот буду тут сидеть в коридоре, пока не рожу, - небось, не выгонят!
Так я с 6 утра до 12 ночи и просидела в пальто на деревянной скамейке в коридоре. Ходят мимо меня целый день врачи, диву даются:
- Что, все сидишь? А я свое тяну:
- И буду сидеть, и не уйду, у меня первые роды, я боюсь…
А няньки мне:
- Да чего боишься-то? Не ты первая, не ты последняя. Иди домой, ночь уже!
- Не пойду. А если что со мной случится - вы отвечать будете. У меня первые роды.
В общем, поняли они, что делать тут нечего, и отвели меня прямо в родильную палату, где рожают уже. На резервную кровать не положили - невелика птица. Положили на стол, покрытый одной только простыней, на нем я и пролежала двое суток. Схватки начинаются - и пропадают: сил мне не хватает, худая я, изможденная. А вокруг меня - крики, стоны; какие там обезболивания, о таком от веку не слышали и не знали; не ори - и все тут. Смотрю - эта, рядом, рожает, ребенок идет, а мне страшно, я с головой закрываюсь простыней, чтобы не видеть. А другая родить не может, сил нет, смотрю - несут щипцы металлические, ребенка вытаскивать. Господи, помоги!
Участились у меня схватки, стали сильнее. Губы закусываю: не буду кричать, ни за что не буду кричать! Нянька там была одна добрая, все ко мне подходила:
- Ой ты родная моя, сама-то ребенок, куды тебе рожать! Что ж ты это мучиисси как долго! Ну, дай я тебя поглажу…
- Погладь, тетя Таня, ой, не могу больше!..
- Да ты кричи, кричи, легче будет! Ори громче…
Нет, так и не крикнула ни разу.
Родила я сына. Только успела лоб себе перекрестить - инстинктивно, в первый раз в жизни, - и больше ничего не помню. Начался у меня родовой припадок эклампсии (еще бы - восемнадцать часов в коридоре просидела да двое суток - на деревянном столе, глядя на рожавших). Такой приступ, если захватывает он женщину во время родов, часто убивает и мать, и ребенка. Начинаются страшные судороги, все тело перекручивает так, что можно откусить себе язык, остаться на всю жизнь с перекошенным лицом или со скосившимися глазами - я таких видела. Да, видно, крестное знамение меня охранило - внешне не осталось никаких следов.
Тогда-то я впервые подумала о Боге.
Мальчика назвали Ильей - в память об отце Марка. Принесли мне сына кормить - он здоровущий, сильный, как взял грудь, так соски у меня и полопались. Грудница началась - нарывы на обеих грудях, высокая температура. А через девять дней выписали меня из больницы. Пришла домой - помочь некому, кто будет ходить за мной и за ребенком? Марк - мужчина, что с него спросишь? А тут и пеленки стирать надо, и сушить тут же, в комнате, и мне что-то дать поесть - я ведь ребенка кормлю.
Лежу уже месяц, встать не могу - температура 40. Ребенок кричит - есть просит, а кроме груди, что ему дать? Подношу его к груди - и кричу, что есть силы, чтобы заглушить дикую боль. И так через каждые три часа. Раны на сосках не успевают затянуться - он их снова разрывает.
В эти дни вдруг появился мой отец - узнал, что я родила, пришел навестить (пьяный, конечно!) с очередной своей женой. Посидел несколько часов - видел прекрасно, в каком я отчаянном положении, - и ушел. Эта чужая мне женщина, жена его, хотела остаться со мной, помочь, но он не позволил. А это спасло бы мне сына. Я уж и не возмущалась даже, у меня было одно-единственное желание - закрыть глаза и умереть, чтобы не слышать криков моего несчастного мальчика. Чтобы не было больше этой проклятой жизни. Почему я не умерла тогда - до сих пор не понимаю.
Кончилось тем, что ребенок получил отравление. Диспепсия, антибиотиков тогда не было, спасти не смогли. Он умер двух с половиной месяцев. Мы с Марком сколотили из досок гробик, обтянули белой материей, положили сына. Наняли машину, поехали на кладбище - помню, весна в том году была поздняя, шел снег, земля еще не оттаяла - трудно было копать могилку.
А через две недели театр уезжал на гастроли, и меня, полуживую, Марк увез с собой. А что было делать? Дома-то еще хуже, ухаживать за мной некому, а ему работать надо.
Чуть оправилась - опять работаю, как ломовая лошадь. Сейчас, когда пишу, не могу и представить себе, как же я все это вынесла? И было-то мне всего 19 лет.
Вернулась с гастролей в Ленинград - в комнату, где уже не кричал мой сын. Кругом разбросаны его рубашонки, чепчики, пеленки… Так сжалось сердце - дышать не могу. А был как раз сороковой день его смерти, и у нас, право славных, панихиду в этот день полагается служить. Конечно, мне об этом никто не говорил, и сама я не знала, но ноет сердце - места себе не нахожу (видно, ангельская душа его меня звала). Зову Марка на кладбище, а он, видя, в каком я состоянии, как я маюсь, не хотел, чтобы я туда ехала. Поссорились мы с ним, и поехала я одна за город. Лето уже, тепло.
Народу на кладбище видимо-невидимо! Оказывается, большой церковный праздник - Троица. Я как вошла за ограду, так слезы у меня градом и посыпались. И к маленькому жалость разрывает, и к самой себе, что вот одна, без мужа, иду к сыну на могилку. Иду, задыхаюсь от слез, света белого не вижу… А кругом кто пляшет, кто поет - пьют, закусывают. Ну, праздник!
Я же могилку найти не могу, потому что вокруг все изменилось. Когда хоронили мы его, земля была голая, а теперь всё в цвету. И чем дольше не могу я ее найти, тем больше находит на меня отчаянье, я в голос уже плачу. Хожу одна среди чужих могил и вою. Парни какие-то зовут:
- Девушка, чего плачешь? Иди к нам - выпьем, веселее будет!
Насилу отбилась от них. Наконец нашла могилу. По соседней - весной еще запомнила фамилию того, кто рядом похоронен. Как увидела маленький холмик без памятника, без креста - повалилась на землю и долго лежала так и плакала.
Не знаю уж, сколько времени прошло. Вдруг кто-то зовет меня:
- Никак Галя?
Смотрю - тетя Таня стоит, та нянюшка, что все меня жалела в больнице, что я так долго родить не могла. Должно быть, кто-то был у нее тут похоронен.
- Ой, милая, сердешная ты моя! Видать, робеночек-то твой помер?
- Помер, тетя Таня, помер…
- Да посмотри, на кого же ты похожа, худая-то какая, сама-то не больна ли ты?
- Нет, не больная, тетя Таня, а только жить так тошно!
Села она рядом, гладит меня по голове, по плечам:
- Ничего, милая, не убивайся, не горюй. Все во власти Божией… Бог дал, Бог взял…
Однажды пришла ко мне незнакомая женщина, сказала, что она жена моего отца, у нее от него дочь, что отец мой арестован и осужден по 58-й - политической - статье на 10 лет. На мой вопрос - за что, она ответила, что он в пьяном виде рассказывал в какой-то компании анекдоты про Сталина. На него донесли, и вот теперь ему сидеть 10 лет.
Мне было его не жаль. Возможно, это было жестоко, но после того, как он бросил меня в блокаду, после того, как, увидев меня умирающей с новорожденным ребенком, пальцем не шевельнул, чтобы меня спасти, - я вычеркнула его из своей жизни раз и навсегда.
Тогда прокатилась новая волна арестов. Сажали кого попало. Страна лежала в развалинах - требовался бесплатный рабский труд, нужна была новая армия рабов. При существующей у нас системе государство не может оплачивать человеческий труд, как он того заслуживает, но "мудрая партия" имела по этой части большой опыт: еще до войны руками заключенных рабов были построены Беломорканал, гигантские электростанции, заводы, комбинаты и т. д. - славные стройки социализма и коммунизма.
Так и после войны под руководством Отца и Учителя ретивые исполнители до предела набили ГУЛАГ мужиками и бабами, подложили под это дело политическую платформу и - вкалывай бесплатно минимум десять лет. Гениально: и платить за работу не надо, и безработицы в стране нет.
Потом пошла борьба с формалистами и космополитами. Первыми приняли на себя удар наши ленинградцы - Анна Ахматова и Михаил Зощенко.
Газетный лист со статьей Жданова, где он называет Ахматову "взбесившейся барынькой, мечущейся между будуаром и молельной", вызывает первый внутренний протест. Что происходит вокруг? Анна Ахматова - гордость России. Как же можно так безнаказанно, нагло, публично шельмовать великую поэтессу, оскорблять женщину!
Постановление партии и правительства о формализме в музыке, где поносят "формалистов"-композиторов Прокофьева, Шостаковича… "Великая партия большевиков" дает урок музыки гениям нашей эпохи…
Начинает приоткрываться завеса, раньше плотно окутывавшая сознание.
Под лозунгом "Долой космополитизм!" черная чума прокатилась по всем театрам, и множество лучших произведений искусства на долгие годы оказалось погребенным. Одним за другим сыпались приказы, обязывавшие театры ставить современные советские пьесы, прославляющие партию, и целая армия бездарных писателей, драматургов, поэтов, композиторов, годами точившая перья в ожидании своего часа, наперегонки кинулась к кормушке, истерически славя советскую власть и великого вождя, гения всех времен и народов.
Неважно, что по его вине уже в первые месяцы войны миллионы почти безоружных советских солдат стали в буквальном смысле слова пушечным мясом, и немцы, походным маршем пройдя Украину и Белоруссию, оказались у стен Москвы и Ленинграда; что в одном только Ленинграде больше полутора миллионов гражданского населения - стариков, женщин и детей - приняло мученическую смерть от голода. Это все не имеет значения - важно, что дождались своего часа. Вперед, деятели искусства и культуры! Выслуживайтесь, критики, музыковеды! Круши, ори, хватай! Рви куски мяса у своих гениальных собратьев, трави, ату их, ату!..
- Ах, ты - гений? А мы тебя всенародно лаптем - о роже, по роже!.. Ура-а-а! Слава Отцу и Учителю!
1947–1949 годы, актеры играют почти в пустых залах - публика перестала ходить в театр. Так больно слышать, как замечательные артисты Александринского театра, стыдясь самих себя, натужно, с ложным пафосом выкрикивают трескучие фразы, прославляющие партию и великого вождя. Стыдно за актеров, за их публичное унижение… Одно утешает: мало кто их слышит. В великолепном - с бархатом и позолотой - зале Александрийского театра на 1200 мест сидит несколько десятков человек. И я среди них.
В 1948 году, когда наступило засилье советского репертуара и стало обязательным играть ту белиберду, что тащили к нам в театр ретивые борзописцы, я ушла из театра на концертную работу. Чтобы не быть обязанной вместе с дружным коллективом хором кричать "ypa!", когда хочется кричать "караул!", я предпочла уйти. Это не было политическим протестом. Просто мне стало невыносимо противно от повальной, патологической лжи. Захотелось залезть в нору, спрятаться от людей, быть одной. Я подготовила программу эстрадных песен, стала давать сольные концерты. Вскоре Марк тоже ушел из театра - он стал моим администратором, организовывал мои концерты, занимался всеми моими делами. Мы купили машину - "Победу", тогда она стоила 1600 рублей, не то, что теперь. Цена выросла во много раз, а зарплаты практически те же.
На концерты мы ездили всегда на нашей машине: пианист-аккомпаниатор, скрипач или чтец - для начала программы - и я с Марком. Ездили, в основном, по маленьким провинциальным городкам или селам. Выезжали обычно месяца на два, двигались по намеченному маршруту, почти каждый день давая концерты, каждый день переезжая из города в город, ночуя в грязных, кишащих клопами гостиницах. Даже названия городов и деревень были соответствующие, как, например, в Белоруссии: Новая Мышь, Старая Мышь…
Это был тяжелый кусок хлеба. Но, получая по 30 рублей за концерт, я за два месяца гастролей зарабатывала приличную сумму и, возвратившись в Ленинград, могла месяца два жить, не работая, - ходить в театры, в Филармонию на симфонические концерты, слушать знаменитых певцов, приезжавших на гастроли. А когда деньги кончались, мы - в машину, и поехали снова на заработки.
Не хотелось мне идти на пробу ни в Ленинградский театр оперетты, ни в Ленинградский театр эстрады - я уже почувствовала прелесть свободы, независимости: никто не стоял надо мной с палкой, заставляя делать то, чего мне делать не хочется. Я предпочитала сначала стать личностью в искусстве, чтобы потом прийти в большие концертные организации уже с правом ставить собственные творческие условия.
Странно, но я не увлекалась оперой. В Мариинский театр ходила очень редко. Я предпочитала слушать певцов в концертах - тогда я следила за вокальной линией артиста, за фразировкой, старалась понять технику певца; если мне нравилось, то я дома повторяла услышанное, подражая исполнителю. Слушая хорошее пение, я легко могла вызвать в своем воображении сценический образ. Наоборот, сценическое воплощение в театре разбивало мое собственное представление, обезоруживало мое восприятие. Даже хорошее пение не могло заставить меня поверить в то, что вот та шестипудовая Аида - "рая созданье, Нильской долины дивный цветок". Все эти тяжеловесные и не первой юности матроны - то в "Фаусте", закатив глазки, гадающие на маргаритках: "любит - не любит", то в "Онегине", плотно, со скрипом усевшись в постель, пишущие наивное девочкино письмо, - вызывали досаду и чувство неловкости за исполнительниц.
Я начала искать педагога, чтобы попытаться вернуть себе голос, так надежно забитый "душкой" Иван Сергеичем, милейшим приверженцем "бельканто". Занималась я то с одним, то с другим педагогом, но ничего не получалось: голос приобрел низкие ноты, но верхний регистр был отрезан. Меня это не особенно печалило, потому что тот песенный репертуар, который я исполняла в концертах, требовал красивого среднего регистра и низких грудных нот, а они у меня были. Я так и решила - совершенствоваться как эстрадная жанровая певица.
Примером, идеалом эстрадного пения была для меня Клавдия Шульженко. Все в ней мне нравилось. С самого появления ее на сцене я попадала под обаяние ее огромного мастерства, ее внешнего облика, ее пластики, отточенности ее движений. В каждой песне возникал определенный сценический образ, каждая песня была законченным произведением, со своим вступлением, развитием и финалом. Эстрадный жанр очень опасен легкостью и соблазном соскользнуть на дешевые эффекты, на убогие актерские трюки, у которых одна цель: ублажить публику. Клавдию Шульженко никогда не покидало чувство меры - она была удивительная артистка. Прекрасные, выразительные руки, богатая мимика - все отражает внутреннее, душевное движение. Все искренне прочувствовано, естественно исполнено и умно рассчитано. Она никогда не пела с микрофоном. Голос у нее был небольшой, но очень приятного тембра. Она будто и не пела, а легко и свободно напевала, не форсируя звук, что немедленно создавало особую атмосферу интимности и неизменно покоряло зрителя.
Она создала в этом жанре свой собственный стиль и царила на эстраде десятки лет. Из известных мне певиц я могу сравнить ее по степени таланта только с Эдит Пиаф, хотя по характеру дарования они совершенно разные: в Пиаф - надломленность, трагический надрыв, в Шульженко - мягкая лиричность, светлая женственность. После ее пения хотелось жить.
Я ходила на ее концерты, как в школу высочайшего мастерства, и многому у нее научилась. От нее у меня и любовь к концертной деятельности. Она одна из немногих певиц, о которых я могу сказать: в ней все было гармонично.