Мои литературные и нравственные скитальчества - Аполлон Григорьев 18 стр.


А достолюбезный капитан Долджетти в "Легенде о Монтрозе"; милый капитан, с величайшей наивностью и по-своему совершенно честно готовый служить и конвенту и роялистам, смотря по тому, кто больше даст, – Долджетти, взятый в плен республиканцами и готовый идти на виселицу, потому что еще осталось несколько дней срока до конца его службы Монтрозу и роялистам… многоученый капитан Долджетти с его большею частию непристойными латинскими цитатами, которыми угощает он за столом чинную и мрачно скорбящую пуританку, леди Арджиль?… А вражда кланов, а община "детей ночи" с их грозным, суеверным и вместе безверным, мрачным и ясновидящим предводителем, и наконец, сам ясновидящий, как Саул, терзаемый фуриями и утешаемый только звуками арфы прелестной Анны Лейль, – Оллин Макголей?… Что нам за дело, что Анна Лейль любит не его, а пошлеца Ментейта?… Мир, живой мир и вместе какой-то фантастический перед нами: личности, ярко очерченные, носятся в нашем воображении – и поэт тут, видимо, в своем элементе…

Таковы были книжные впечатления, литературные веяния, окружавшие мое детство…

Дополнения

Письмо к отцу от 23 июля 1846 г.

Дражайший папинька.

Свидание с добрым Ксенофонтом Тимофеичем, который привез мне вести о Вас и от Вас, убедило меня в той крайне грустной истине, что Вы не хотите понять меня, не хотите потому, что не решаетесь выслушать меня серьезно, что слишком легко смотрите на многое, что я уже несколько раз Вам высказывал. Простите меня… но это так!

Ксенофонт Тимофеич, как и Вы же, вовсе не способен к наставительной роли, но между тем из немногих его слов я мог заключить, что Вы меня любите по-прежнему – и между тем обвиняете.

Не оправдывать себя я хочу – ибо, право, я сам сознаю вполне, что виноват перед Вами, – но ради бога выслушайте же меня серьезнее:

I. Связь моя с Милановским действительно слишком много повредила мне в материальном отношении, но вовсе уже не была же так чудовищна, как благовестит об этом Москва на основании слов Калайдовича и тому подобных господ. Лучшее доказательство – что многие и слишком даже многие порядочные люди состоят со мною в отношениях вполне дружественных. Москва, как это мне известно из одного письма Погодина, рассказывала, что я – пью горькую и что у меня – раны на голове, а между тем – я здоров и жив и трезв по обыкновению. Тяжело мне расплачиваться за эту связь только материально, ибо, как я писал Вам с Дмитрием Калошиным, я взял на себя (давно еще) долг этого мерзавца. Но – бог милостив, авось я стрясу с шеи печальные последствия неосторожной доверчивости. Одно, за что я обвиняю себя вполне, это то, что Вы уехали, не простясь со мною, но. во-первых, вспомните мое фанатическое тогдашнее ослепление, а во-вторых, я от души просил Вас простить меня за это. Дело-то в том, что, запутанный этим гнусным человеком, я и не мог тогда поступить иначе. Связь же моя с ним и ослепление зависели слишком много от моей болезненной расстроенности. Ксенофонт Тимофеич узнал меня вскоре после моего приезда в Петербург, и он может засвидетельствовать, что мое нравственное состояние было слишком грустно. Да и Вы сами, немного посерьезнее взглянувши на мой несчастный характер, поймете, что я чересчур способен к отчаянью, не только уж к тоске и хандре: тосковать и хандрить я начал, право, чуть ли не с 14 лет. Вы скажете, может быть, что это – блажь; положим, но во всяком случае это болезнь. Я уехал… т. е., я хотел сказать, бежал из Москвы – уж конечно не от долгов, которые все-таки не превышали годового оклада моего жалованья, и не от расстройства служебных дел, которое было бы очень легко поправить: нет! здесь были другие причины, разумеется, – и вот они: 1) Мне стало несносно – простите за прямоту и наготу выражений – мне стало несносно жить ребенком (вспомните только утренние головочесания, посылания за мною по вечерам к Крыловым Ванек, Иванов и сцены за лишний высиженный час), мне стало гадко притворствовать перед разным людом и уверять, что я занимаюсь разными правами, когда пишу стихи, мне стало постыдно выносить чьи бы то ни было наставления. Все терзало меня, все – даже Вы, даже Вы, которого мне так жарко хотелось любить. Мне не забыть одной, по-видимому мелочной сцены: ко мне пришел Кавелин, человек, с которым я хотел быть по крайней мере – равным; мы сошли с ним в залу. Вы вышли и стали благодарить его за знакомство со мною. О господи! верите ли Вы, что и теперь даже, при воспоминании об этом, мне делается тяжело; спросите у дяди, какое впечатление это на меня сделало. Ясно, что это происходило от любви Вашей ко мне, но зачем же Вы не щадили моей раздражительной гордости? 2) Любопытно бы мне знать тоже, как Вы смотрели и смотрите на мою страсть к А<нтонин>е Корш, на. мою первую и, может быть, единственную страсть. И я, и она, мы оба были равны летами, общественным положением, даже состоянием; столько же, как и какой-нибудь Константин Дмитриевич Кавелин, имел бы я право надеяться. А у меня не было надежд; ребенок, которому чесали головку, я, однако, был столько благороден, чтобы отречься от всяких надежд. Да и на что мне было надеяться? Кавелин, правда, не был выше меня ни положением, ни даже состоянием, но он был почти свободен – а я?… Вы не виноваты в этом: виновата судьба, но тем не менее мои лучшие, мои благороднейшие впечатления были отравлены… И что же вышло из этого? Хотя бы в жертву Вашему счастью мог я принести свое счастье! но мог ли я? посудите сами. Я бледнел и худел ежеминутно, – я, как сумасшедший, метался по постели, возвращаясь оттуда, при мысли, что она будет женою другого… но я бы скорее вырвал себе язык, чем позволил бы себе сказать хоть одно слово ей, хоть одно слово Вам… Боже мой! и теперь, когда я пишу к Вам это письмо, когда я подымаю со дна души всю осевшую давно желчь, – и теперь я плачу, как ребенок. Скверно, смешно, а это так, и пусть мой ропот – горькое проклятие на так называемое Провидение, я не боюсь гнева этого Провидения, я ему не молюсь, я его проклинаю потому, что оно ровно ничего для меня не сделало. Простите меня, может быть, я оскорбляю Вас этим богохульством, но дайте мне хоть один раз говорить с Вами как с человеком. Душа моя больна, больна до сих пор… ни в безумствах разврата, ни в любви женщин, которых я напрасно пытался любить, мне не удалось найти забвения… И Вы, будете ли Вы в состоянии, как человек, как отец, винить меня за этот разврат? Человеку, у которого отравлена жизнь, остается только ловить минуты. Что мне в моем будущем, в моей известности, в моей, может быть, будущей славе?… Не знаю – любила ли. меня эта женщина, говорю искренно, не знаю, ибо я слишком глубоко и свято любил ее, чтобы говорить о своей любви… но если я живу до сих пор, если из меня что-нибудь будет, виною этому мысль о ней. Для нее – я хотел быть выше многих и равным со всеми. Этой цели я достигаю. Голова ее мужа склоняется перед многими – моя голова ни перед кем не преклоняется.

Страшным безумством покажутся Вам эти строки, но они пояснят Вам, от чего я бежал из Москвы и отчего я не могу приехать в Москву. Да не будут они Вам упреком – нет: Вы меня любили, за что же я буду упрекать Вас? нет, пусть они заставят Вас только пожалеть немного о Вашем бедном сыне, лишенном даже возможности верить во что-нибудь.

Да и во что верить?… О! если бы я мог возвратить веру в Вас, если бы Вы могли возвратить веру в меня… Но долго, долго ждать этого возврата – надо мною отяготели следствия моих неосторожных глупостей и когда-то еще я отстраню эти следствия! – в душе – жажда привязанности, жажда спасения, а кругом все так пусто и, с позволения сказать, подло. Да – подло! Я, например, имел пошлую глупость привязаться к старому дураку Варламову и еще горшую глупость отказаться от весьма здорового и дешевого удовольствия, и за это меня сделали извергом, чуть не каторжником, и разные добрые люди, вроде Межевича, при явной невозможности поверить даже сплетням, от меня отступились. Фуй! как же как не подлостью прикажете называть эти вещи!

А Вы, которому я хотел бы, в замену бога, передавать все, Вы также смеялись над моим рыцарством.

Все это, со включением того, что вещи, достающиеся потом и кровью, нужно иногда продавать за 10 целковых, – удивительно весело и удивительно способно наполнить душу верою!… Я один, совершенно один, ибо не могу же считать привязанностями привычку видеться со многими порядочными и благородными людьми: с какою бы радостью полетел бы я теперь к Вам с тем, чтобы посвятить Вам одним мою жизнь… но это невозможно. В Москве ждет меня одно: унижение – и лучше самоубийство, чем унижение в глазах единственной женщины, которую любил я искренно… О, поймите это – и простите меня.

Я хотел оставить Петербург, потому что был взбешен подлостью всего меня окружающего, но это не сбылось – и прекрасно! Я нашел круг людей, равных себе, немного холодных, может быть, но независимых и свободных, как я. Пусть нет у меня в тяжелые минуты жизни ни одного сердца, которому мне не стыдно было бы высказаться, – видно уж, суждено пить эту чашу одинокой, безрадостной жизни.

Простите же меня, папинька, и лучше пожалейте обо мне, ибо только Вашего сожаления не буду я стыдиться. Верьте, что тяжел, иногда не по плечам тяжел крест моей жизни.

Целую руки Ваши и руки маменьки – благословите меня!

1846 года.

Июля 23.

Письмо к M. П. Погодину от 26 августа -7 октября 1859 г.

Авг<уста> 26 < 1859 г.>. Полюстрово.

Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить вам кратко, но с возможной полностью, все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к вам из-за границы. Это будет моя исповедь – без малейшей утайки.

Последнее письмо из-за границы я написал вам, кажется, по возвращении из Рима. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1 100 пиастров, т. е. на наши деньги 1 500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом, на несколько месяцев, свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом, на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно – при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, с<ин>ьоры Линды, хоть она была и грязна, и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое – и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью – понять весьма трудно простому смыслу, но очень легко – смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом, и с одной благородной, серьезной женщиной – диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 7 г расколов православия (у comptant и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как. день, что под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более, что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий, – этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), – верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка изгнанника Демостена Оливье, – ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все – один) проникал меня глубже и глубже – бессистемный и беспредельный, ибо он – жизнь, а не теория.

Читали вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: "Derniers mots d'un chrétien ortodoxe"… Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме – таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.

Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочъю видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.

Назад Дальше