Я дошел до глубокого основания своей бесполезности в настоящую минуту. Я – честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела. Все соглашаются внутренне, что я прав, – и потому-то – упорно, молчат обо мне. Те, кто упрекает меня в том, что я в своих статьях не говорю об интересах минуты, – не знают, что эти интересы минуты для меня дороги не меньше их, но что порешение вопросов по моим принципам – так смело и ново, что я не смею еще с неумытым рылом проводить последовательно свои мысли… За высказанную мысль надобно отвечать перед богом. Я всюду вижу повторение эпохи междуцарствия – вижу воровских людей, клевретов Сигизмунда, мечтателей о Владиславе – вижу шайки атамана Хлопки (в лице Максима Аф<анасьева> et consortes), – не вижу земских людей, людей порядка, разума, дела.
Брожения – опять отлетели, да и в брожениях-то я никогда не переставал быть православным по душе и по чувству, консерватором в лучшем смысле этого слова, в противуположность этим тушинцам, которые через два года, не больше – огадят и опозорят название либерала! Ведь только вы……к мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство "Темного царства". Стеганул же их за первую выходку лондонский консерватор: не знаю, раскусит ли он всю прелесть идеи статей "Темное царство"!..
Да, через два года все это надоест и огадится, все эти обличения, все эти узкие теории!.. Через два года!.. Но будем ли мы-то на что-нибудь способны через два года? Лично я за себя не отвечаю. Православный по душе, я по слабости могу кончить самоубийством.
Сент<ября> 30.
Итак, я решился ехать в Италию – сумел заставить скупую Терезу накупить груду книг по истории, политической экономии, древней литературе, убежденный, что в промежутках блуда и светских развлечений – князек все-таки нахватается со мною образования.
Я совершенно уже начал привязываться к ним. Достаточно было Терезе по душе, как с членом семейства, поговорить о болезни Софьи Юрьевны и о прочем, чтобы я помирился с нею душевно – уже не как с типом, а как с личностью – хотя твердо все-таки решился жить в городе Флоренске на своей квартире. А чем жить – об этом я не думал. Со всем моим безобразием я ведь всегда думал не о себе, а о своей семье, хоть, по безобразию же неисходному – часто оставлял семью ни с чем!.. Притом же я был тогда избалован тем, кого звал великим банкиром…
Ветреный неисправимо – я в кругу Трубецких совершенно и притом глупо распустился… Правда, что и поводов к этому было немало. Я в них поверил. В кружке Николая Ивановича – известные издания привозились молодым князем О<рловым> и читались во всеуслышание – разумеется, с вылущением строк, касавшихся князя О<рлова> папеньки. Князь Николай пренаивно и пресерьезно проповедовал, que le catholicisme et la liberté – одно и то же, а я пренаивно начинал думать, что хорошая душевная влага не портится даже в гнилом сосуде католицизма. В молодом кружке молодых Геркенов я читал свои философские мечтания и наивно собирался читать всей молодежи лекции во Флоренции…
На беду, на одном обеде, на который притащили меня больного, в Пале-Рояле, у Frères provençaux – я напился как сапожник – в аристократическом обществе… На беду ли, впрочем?
Я знал твердо – что Тереза этого не забудет… Тут она не показала даже виду – и другие все обратили в шутку – но я чувствовал, что – упал.
Отчасти это, отчасти и другое было причиною перемены моего решения.
30-го августа нашего стиля я проснулся после страшной оргии с демагогами из наших, с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской… Я вспомнил, что это 30 августа, именины Остр<овского> – постоянная годовщина сходки людей, крепко связанных единством смутных верований, – годовщина попоек безобразных, но святых своим братским характером, духом любви, юмором, единством с жизнию народа, богослужением народу…
В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!..
Вы поймете это – вы, звавший нас чадами кабаков и бл…й, но некогда любивший нас…
В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину и там должен я был найти их.
В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.
В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель не дал денег.
[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]
Окт<ября> 6-го.
Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.
Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я – как вы можете сами догадаться – ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.
"Zum Rothen Adler, Kurstrasse!" – крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали – дело другое, тогда мне еще
и дым отечества был сладок и приятен.
Я помню, что раз, садясь с Боткиным в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида – петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшисъ, – пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! – велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым останавливались en grands seigneurs – вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться – двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. "Rother Adler", несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) – а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, – в самом-то диавольском наваждении).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только – что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?… Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком – с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, – с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, – с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Окт<ября> 7.
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою.
Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне – ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе – только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы, т. е. до дня отправления Черного <…>
Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям
В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского.
В 1846 г. я редактировал "Пантеон" и – со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но за то свою – не кружка.
В 1847 году поэтому за первый свой честный труд, за "Антигону", я был обруган Белинским хуже всякого школьника.
Я уехал в Москву – и там нес азарт в "Городском листке" – но опять-таки свой азарт – и был руган.
Вышла странная книга Гоголя, и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что "с словом надо обращаться честно".
Вышла моя статья в "Листке", и я был оплеван буквально [подлецом] именем подлеца, Герценом и его кружком.
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица – работой переводов в "Московских ведомостях".
В 1850 году – послал, не надеясь, что она будет принята, – статью о Фете. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась.