Бабушка не разделяла легкомысленного оптимизма своего внука. В глубочайшей печали она писала Софье Николаевне Карамзиной: "Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через писмо; вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича [Жуковского] напомнить государыне [Александре Федоровне], вчерашний день прощены [в связи с празднованием бракосочетания наследника Александра Николаевича с принцессой Марией Гессен-Дармштадтской]: Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано".
Жуковский действительно решил воспользоваться благоприятным стечением обстоятельств. По существовавшей традиции свадьбе наследника должны были сопутствовать щедрые награды и амнистии провинившихся. Жуковский настоятельно советует своему воспитаннику цесаревичу Александру Николаевичу сделать все от него зависящее для смягчения участи декабристов, Лермонтова, но ходатайство потерпело фиаско. Не простили.
Тем временем Лермонтов задерживается в Москве. Пять дней. Может быть, самых лучших в жизни. Он проводит время у Розена, Анненковых, Лопухиных, видится со Столыпиными, кутит и вместе с тем почти непрерывно пишет стихи.
Один из тех, к кому Лермонтов в Москве заходит постоянно, - Юрий Федорович Самарин, позднее - философ, публицист, общественный деятель и вообще славянофил. Самарин был младше Лермонтова на пять лет; Лермонтов по-настоящему дружил с ним и разговаривал просто и откровенно. Самарин стал одним из тех, кто после смерти Лермонтова принял участие в собирании и публикации его наследия. Воспоминания Самарина о Лермонтове, записанные в дневнике под впечатлением от известия о смерти поэта, точны и достоверны. Он говорит о Лермонтове с любовью и в то же время не скрывая и своих неприятных впечатлений: "неуловимая", "в высшей степени артистическая натура" поэта то подавляла тяжелым взглядом и "глубиной индифферентизма" к собеседнику, то пленяла "простым обращением, детской откровенностью". Самарин передает темы своих разговоров с Лермонтовым: "кружок шестнадцати", "воспоминания Кавказа", женщины, литературные проекты, его скорая кончина.
В дневнике Самарин записал: "Лермонтов снова приехал в Москву. Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: "Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого". Вечером он был у нас. На другой день мы были вместе под Новинским".
Под Новинское Лермонтов и Самарин ездили 20 или 21 апреля на народные гулянья, устроенные в связи с ожидавшимся приездом в Москву Николая I и всей царской семьи. Должно быть, весело проводили время. Вообще, несмотря на настойчивые разговоры о своей близкой смерти (разговоры эти начались еще в Петербурге и в Москве продолжились), Лермонтов не очень-то скучал. Немецким поэт и переводчик Ф. Боденштедт лицезрел Лермонтова в один из этих пяти московских дней и оставил весьма выразительное описание, в котором мы легко узнаем нашего бывшего царскосельского гусара:
"В один пасмурный воскресный или праздничный день мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым во французском ресторане, который в то время усердно посещался знатной московской молодежью. Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Мы были уже за шампанским. Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.
"А! Михаил Юрьевич!" - вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: "Ну, как поживаешь, умник!", а остальное общество коротким: "Здравствуйте". У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто бы он был вовсе без костей, хотя плечи и грудь у него довольно широки.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера.
Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.
Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя - это был Михаил Лермонтов - неприятно поразили меня. Эти выражения иностранец прежде всего научается понимать в России, потому что слышит их повсюду и беспрестанно; но ни один порядочный человек - за исключением грека или турка, у которых в ходу точь-в-точь такие выражения, - не решится написать их в переводе на свой родной язык.
После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, т. к. слова его несколько раз прерывались громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив несколько раз меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем [в разговоре с Висковатовым Боденштедт пояснил, что этот князь был А. И. Васильчиков, позднее секундант на дуэли поэта].
Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но, наконец, и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума сердце у него там же, где и у других людей.
Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-то скреб по стеклу.
… У меня правило основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.
Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне г-жи Мамоновой, я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли с ним это часто случалось. В самых близких и прочных дружественных отношениях находился он с умною графинею Ростопчиной, которой было бы поэтому легче, нежели кому-либо, дать верное понятие об его характере. Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию".
В Москве пишутся стихотворения "Сон", "Утес", "Тамара", "Спор", которое Лермонтов отдал Самарину, "Они любили друг друга так долго и нежно" (перевод из Гейне). В Москве ему хорошо. Хотелось бы здесь остаться навсегда. Встретив Вигеля, Лермонтов и ему высказал свою заветную мечту: "Ах, если бы мне позволено было оставить службу, с каким удовольствием я поселился бы здесь навсегда". Вигель, очевидно, знал или угадывал беспокойную натуру Лермонтова и потому ответил (если верить его словам): "Ненадолго, мой любезнейший". Примечательно, что Вигель именует Лермонтова "руссоманом" - в каких-то кругах за поэтом остается репутация славянофила или близкого к ним человека.
Что ж, это можно понять, учитывая его дружбу с Самариным. Самарин был последним, кто провожал Лермонтова из Москвы на Кавказ. При прощании Лермонтов "между прочим бросил несколько слов о своем близком конце, к которым я отнесся как к обычной шутке", - с горечью вспоминал потом Самарин.
Решено было, что на Кавказ с Лермонтовым поедет Монго-Столыпин. По мнению Висковатова, друзья и родные поручили ему оберегать поэта от дальнейших опасных выходок. Никаких фактов, доказующих сие, не существует, но мнение правомочно. В любом случае оба друга направлялись на Кавказ практически одновременно и скоро встретились. Алексей Аркадьевич выехал из Москвы 22 апреля, Лермонтов - днем или двумя позднее.
Глава двадцать вторая
Водяное общество
По обыкновению, Лермонтов путешествовал не спеша, застревал везде, где только мог, и, прибыв в Ставрополь только 9 мая, написал бабушке, что "ужасно долго ехал, дорога была прескверная". В конце апреля в Туле он встретился со своим давним товарищем - по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров - А. М. Меринским (автором неоднократно цитировавшихся воспоминаний). В это же самое время в Туле находился Алексей Аркадьевич Столыпин-Монго, выехавший из Москвы в Тифлис 22 апреля. Об этой встрече Меринский тоже вспоминает:
""Никогда я так не проводил приятно время, как этот раз в Москве", - сказал [Лермонтов] мне, встретясь со мной при проезде своем через Тулу. Это встреча моя с ним была последняя. В Туле он пробыл один день, для свидания с своей родною теткой, жившей в этом городе. Вместе с ним на Кавказ ехал его приятель и общий наш товарищ A.A. Столыпин. Они оба у меня обедали и провели несколько часов. Лермонтов был весел и говорлив; перед вечером он уехал".
Из Тулы Лермонтов отправился в путь уже вместе со Столыпиным и заезжал с ним к М. П. Глебову в его имение Мишково Мценского уезда Орловской губернии. Глебов, будущий секундант на роковой дуэли, никаких воспоминаний не оставил и ни с кем не откровенничал. С одной стороны, это очень жаль, а с другой - в эпоху всеобщей болтливости, в том числе мемуарной, придает образу Глебова какую-то "правильную" таинственность. Интересно, что так же молчалив - красноречиво молчалив - был и Столыпин, человек, который, вероятно, знал о Лермонтове гораздо больше, чем все остальные…
Но, каким бы длительным ни было путешествие, оно завершилось 9 мая, когда поручик Лермонтов прибыл в Ставрополь и по воле командующего войсками был прикомандирован к отряду, действовавшему на левом фланге Кавказа "для участвования в экспедиции".
Бабушка оповещена письмом почтительного внука: "…я сейчас приехал только в Ставрополь и пишу к вам… теперь не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды… пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях. Скажите Екиму Шангирею, что я ему не советую ехать в Америку, как он располагал, а уж лучше сюда на Кавказ. Оно и ближе и гораздо веселее.
Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье и я могу выйти в отставку".
Лермонтову был "обещан штурм", т. е. участие в деле, после которого возможно повышение в чине, прощение и отставка. 10 мая он получает подорожную "от города Ставрополя до крепости Темир-Хан-Шуры… давать по две лошади с проводником, за указные прогоны, без задержания".
Тем же днем, т. е. 10 мая, датировано написанное по-французский письмо Лермонтова Софье Карамзиной. "Пожелайте мне: счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать, - обращается он к m-llе Sophie. - Надеюсь, что это письмо застанет Вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда Вы будете его читать, я буду штурмовать Черкей. Так как Вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю Вам смотреть на карту, чтоб узнать, где это; но чтобы помочь Вашей памяти, скажу Вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное довольно близко от Астрахани, которую Вы так хорошо знаете.
Я не знаю, будет ли это продолжаться; но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии, или - стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье…"
Далее прилагает стихотворение "L'Attente" ("Ожидание"), написанное по-французски, "в жанре Парни", и прибавляет:
"Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая пора, когда по уши тонешь в грязи, а цветов всего меньше. Итак, я уезжаю вечером; признаюсь Вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено вечно длиться…"
Однако до Шуры Лермонтов не доехал. 12 мая в Георгиевске он встретил ремонтера Борисоглебского уланского полка П. И. Магденко (человека также весьма молодого, 24 лет от роду) и решает с ним и Монго отправиться в Пятигорск. По одной из легенд, Лермонтов подкинул гривенник, загадывая, куда направиться; монета упала "решетом" (решкой), что означало - в Пятигорск. Магденко оставил добросовестное и весьма выразительное описание этого эпизода, ставшего - хотя тогда еще никто о том не подозревал - решающим в судьбе Лермонтова ("от того он погиб").
"Весной 1841 года я в четырехместной коляске с поваром и лакеем, в качестве ремонтера Борисоглебского уланского полка… катил с лихой четверней к городу Ставрополю, - неспешно повествует Магденко. - Мы остановились перед домом, в котором внизу помещалась почтовая станция, а во втором этаже, кажется, единственная тогда в городе гостиница. Покуда человек мой хлопотал о лошадях, я пошел наверх и в ожидании обеда стал бродить по комнатам гостиницы. Помещение ее было довольно комфортабельно: комнаты высокие, мебель прекрасная. Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом. Было обеденное время, и я с любопытством озирался на совершенно новую для меня картину. Всюду военные лица, костюмы - ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуке. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу. Незадолго перед тем было взято Дарго. Многие из присутствовавших участвовали в славных штурмах этого укрепленного аула.
Зашел я и в бильярдную. По стенам ее тянулись кожаные диваны, на которых восседали штабс- и обер-офицеры, тоже большею частью раненные. Два офицера в сюртуках без эполет, одного и того же полка, играли на бильярде. Один из них, по ту сторону бильярда, с левой моей руки, первый обратил на себя мое внимание.
Он был среднего роста, с некрасивыми, но невольно поражавшими каждого, симпатичными чертами, с широким лицом, широкоплечий, с широкими скулами, вообще с широкою костью всего остова, немного сутуловат - словом, то, что называется "сбитый человек". Такие люди бывают одарены более или менее почтенною физическою силой. В партнере его, на которого я обратил затем свое внимание, узнал я бывшего своего товарища Нагорничевского, поступившего в Тенгинский полк, стоявший на Кавказе. Мы сейчас узнали друг друга. Он передал кий другому офицеру и вышел со мною в обеденную комнату.
- Знаешь ли, с кем я играл? - спросил он меня.
- Нет! Где же мне знать - я впервые здесь.
- С Лермонтовым; он был из лейб-гусар за разные проказы переведен по высочайшему повелению в наш полк и едет теперь по окончании отпуска из С.-Петербурга к нам за Лабу.
Отобедав и распростясь с бывшим товарищем, я продолжал путь свой в Пятигорск и Тифлис…
И вот с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов - вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху. Стали мы спускаться с крутизны - что-то на дороге в долине чернеется. Приблизились мы, и вижу я сломавшуюся телегу, тройку лошадей, ямщика и двух пассажиров, одетых по-кавказски, с шашками и кинжалами. Придержали мы лошадей, спрашиваем: чьи люди? Люди в папахах и черкесках верблюжьего сукна отвечали просьбою сказать на станции господам их, что с ними случилось несчастье - ось сломилась. Кто господа ваши? "Лермонтов и Столыпин", - отвечали они разом.
Приехав на станцию, я вошел в комнату для проезжающих и увидал, уже знакомую мне, личность Лермонтова в офицерской шинели с отогнутым воротником - после я заметил, что он и на сюртуке своем имел обыкновение отгинать воротник, - и другого офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головой и выразительным лицом. Это был - тогда, кажется, уже капитан гвардейской артиллерии - Столыпин. Я передал им о положении слуг их. Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаною сумой на груди. Едва переступил он за порог двери, как Лермонтов с кликом: "А, фельдъегерь, фельдъегерь!" - подскочил к нему и начал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан "в армию к начальникам"; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я немало удивлялся этой проделке. Вот что, думалось мне, могут дозволять себе петербуржцы.