– Я очень страдал. Я всегда очень страдал. Это так. Я был по натуре то, что называется влюбчивый человек. Я не хочу сказать ничего плохого о женщинах вообще и о тех женщинах, которых я любил, но мне было свойственно превознести женщину, поднять ее на невероятную высоту, тем больнее, конечно, были разочарования.
– Очарование уже таит в себе разочарование.
– Более того, чем выше очарование, тем страшнее падение с высоты.
– А сейчас вам жалко, что вы так были очарованы и разочарованы? Очень больно было? Или сегодня вы на это смотрите как на благо?
– Это даже не благо, это счастье. Все равно прекраснее этого в жизни человека ничего не бывает. Опять-таки неудобно приводить свои стихи, но в последней книге есть "Послание юным друзьям". Я когда-то прочел "Этюды оптимизма" Мечникова, где он объясняет на физиологическом даже уровне, что пессимизм, трагизм есть свойство юного возраста, а оптимизм – зрелого, и это очень реальное понимание вещей…
Я, побывавший там, где вы не бывали,
я, повидавший то, чего вы не видали,
я, уже т а м стоявший одной ногою,
я говорю вам – жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна -
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Вот оглянусь назад – далека дорога.
Вот погляжу вперед – впереди немного.
Что же там позади? Города и страны.
Женщины были – Жанны, Марии, Анны…
– Вы прошли войну, вы убивали, и сейчас молодые убивают, так что трагизм объективно существует. Но что такое война с точки зрения дальнейшей судьбы? Можно ли потом наладиться и как потом наладиться?
– Война, я думаю, это момент незрелости человечества в целом. Как об одной личности можно так сказать, когда это связано с хулиганством, драчливостью, так о человечестве в целом. Я верю, что когда человечество созреет, войны не будут иметь места. Это сумасшествие, безумие, ненормальность. Что сказать молодым людям?.. Я, к сожалению, не вижу исхода. Опять же, люди разные, но в массе они несчастные, мне от души их жалко. Большинство из них никогда не поймет, что участвовали в безобразном, жестоком деле. Кто-то поймет в глубине своих лет. Я вижу в том, что происходит, потенциальную угрозу для общества. Уже были первые сообщения, что какие-то ребята вернулись в Волгоград и что там они творят – это жуть. Я не могу сказать, что я их осуждаю, – это бессмысленно…
– Когда вы возвращались с войны, состояние было другое?
– Ну конечно, другое. Меня одна молоденькая корреспондентка спросила: ведь правда, тогда было единство? Я говорю: конечно, но самое высокое единство среди рабов. От этого единства мы, к счастью, ушли. Мы пришли к разброду, но все равно это человечнее.
– Я спрашиваю про внутреннее состояние. Похоже это было на то, что, скажем, испытывали герои Ремарка?
– Очень отдаленно. Повторяю: мы тогда были юные рабы, ремарковские герои были из другого общества.
– А благородство? А молодой лейтенант – тип Семена Гудзенко, ваш, Бориса Слуцкого?..
– Понимаете, Гудзенко и Слуцкий – таких в двадцатимиллионной армии было пять человек. И даже зная, что все не так, а Гудзенко знал, и Слуцкий знал в последние годы войны, потому что мы прошли через Европу, творя немыслимо что… Ну немыслимо что! Грабя подряд, насилуя подряд. Лев Копелев описал это в своем романе совершенно верно. Кстати, Светлана Алексиевич вместе со своей германской коллегой сняла фильм, где немки рассказывают, как их насиловали наши солдаты. И в то же время мы были чистые люди, как ни странно, веря во всю эту чепуху. В партии я никогда не был, но был октябренком и пионером, потом комсомольцем, и все эти идеи были восприняты как правильные, хотя те, кто в нас их вкладывал, они, как я потом понял и увидел, вели себя совершенно по-другому. Я добровольцем пошел на фронт. А Шурик Шелепин, который был моим секретарем комсомольской организации в ИФЛИ, а потом стал секретарем ЦК комсомола и партии, на войну не ушел. И Зоя Туманова, секретарь ЦК, на войну не ушла. Они обеспечили себя бронью и стали делать карьеру. Когда к Шелепину попросился один наш товарищ по ИФЛИ, Коля Непомнящий, успевший на финскую и на Отечественную войну, вернувшийся обмороженный, после плена и лагеря, без права проживания в Москве, без работы, Шелепин, перейдя на вы, спросил: а почему вы не застрелились? Надо было пройти серьезные испытания и многое прожить, прежде чем все осознать. Мы верили – нынешние уже не верят ни в Бога, ни в черта.
– Очарование и разочарование – не только в любви, они в вере. Но теперь эти ребята обвиняют вас, нас, что мы были такие идиоты и все это, так сказать, хавали, а они расплачиваются полным цинизмом.
– Я смотрю на вещи как врач. Со своего одиннадцатого этажа. Это так. И это поступательное движение истории, в котором два-три поколения – просто не разговор. Нет вариантов. Они обречены на это. После периода нашей рабской веры неизбежен период неверия. Но этот продуктивнее того. Из того ничего не могло родиться, тут – почва для последующих посевов. Грех на наших властях – не только за убитых в Чечне, но и за оставшихся в живых, которых они тоже угробили и от которых беды еще будет много нашему несчастному обществу.
– Поскольку мы с вами не можем помочь всем, помочь поколению, это не в нашей власти, может, все же следует что-то сказать каждому отдельному человеку?
– Это наивная мысль – ну что можно сказать! Вот мое поколение: 98 процентов ветеранов меня не понимает, они уходят из жизни с прежним пониманием. Потому я давно уже не могу ходить на все эти встречи. Что я могу объяснить – бесполезно, они будут ругать меня последними словами. Они несчастные люди, они до сих пор обсуждают, Сталин был гений или не совсем.
– В чем дело? В генетике? Почему они такие, а вы такой?
– Я нетипичная фигура. Мы даже с Давидом Самойловым расходились в этом вопросе. Я давно это все зачеркнул. Войну и эту тему для себя лично. Я люблю Европу, Вену, Прагу, у меня масса друзей там, и когда я стал догадываться, что я им принес, это было так стыдно! Когда вошли наши танки в Прагу в 1968 году, это был уже конец. Мы оказались тогда в ресторане "София", я просто плакал. Ну конечно, человеку почти немыслимо думать, что его жизнь пошла коту под хвост…
– У вас она не пошла коту под хвост.
– У меня другая профессия.
– Времена не выбирают, в них живут и умирают. Мы не можем выбрать время, но можем посмотреть на себя и подумать: а я что такое?
– Для того, чтобы на себя посмотреть, надо уже не совсем рядовым человеком быть.
– У меня такое дурацкое мировосприятие, что мне кажется, что каждый человек может это сделать.
– Теоретически да, практически нет.
– Меня это оскорбляет, извините.
– Фрейд отвечал, когда его в чем-то там упрекали: эмоции – не аргумент. Признать это неприятно, трудно, но это так. Тютчев говорил: какой парадокс – великая страна и народ-младенец. Этот незрелый возраст, который в силу разных исторических обстоятельств очень ненормально протекал, – в нем нет ничьей вины. Но вот даже Солженицын, при всем моем великом почтении к нему, печатает в "Новом мире" очерк с абсурдной исторической концепцией: есть некий великий народ и во все века ему не везет, то с тем правителем, то с этим. Давно уже пора решать кардинальный вопрос: а кто мы? Кто мы? Не Сталин, а мы? Кто-то не хочет этого понять, кто-то не может, кто-то стесняется. Залыгин умеет понять, и я считаю его одним из замечательных мыслителей, блистательна его работа в последнем номере "Нового мира". К Ельцину претензии? Но наши власти такие, какие мы. У нас не может быть президентом Сахаров. Вопрос вопросов: мы народ Ковалевых или Грачевых? Грачев ходит в именинниках, а в Ковалева тычут пальцем. Гайдар не будет президентом, потому что у него лицо умника, а не жулика. Когда я понял это, сначала тоска охватила: значит, мне ничего не светит. А потом стало спокойнее. Я сам голосовал за Ельцина, потому что другой еще хуже. Какие мы – такие и власти. Будем мы другие – будут и власти другие. Хрущев виноват, Брежнев виноват, Черненко виноват, Горбачев виноват, Ельцин виноват…
– …только мы такие невинные и все в белом…
– Это не обвинение. Это я как врач говорю. А когда опасаются разных партий – ну что они могут? Ну, они могут вас или меня убить. Остановить процесс развития общества они не могут.
– Вы говорите: убить. Но что значит вашу жизнь оборвать – ничего уже не будет для вас. Что важнее вашей жизни?
– Наверное, жизнь моих детей. Хотя не скрою, что смерти я страшился всегда.
– У вас было смертельное ранение, вы умирали и выжили…
– Я был молодой тогда.
– Для нынешних молодых сфера любовной, интимной жизни, к которой вы боитесь даже прикоснуться, а они ничего не боятся, она существует так же, как для вас?
– Не так же, а тоже. Она иначе для них существует, и это тоже естественно. Правы всегда последующие, а не предыдущие. Ибо жить им. Мы будем оценивать это как лица заинтересованные. Любящие живут так, как это им нужно сегодня – ему и ей. Степень свободы и тут выше. Я давно для себя определил исторический процесс как цепь освобождений от табу. Граница где-то должна быть. А кто ее устанавливает? Они устанавливают, не мы с вами.
– Вы учили себя пониманию и терпимости?
– Я учил себя объективности.
– Жаль, что вы так ничего и не рассказали о любви.
– Были, были волшебные истории…
– Ну хоть одну волшебную историю!..
– Почти все было в стихах. Вот стихотворение "В Ленинграде, когда была метель". На другой день после моего дня рожденья пришли опохмеляться мои друзья Булат Окуджава и Гриша Поженян, и Гриша сказал: я не принес никакого подарка, поехали в Ленинград, это будет мой подарок. А я до той поры не был в Ленинграде. Мы сели и поехали. Остановились в гостинице. Первое утро, выходим – очередь на такси и молодое очаровательное лицо, длинные волосы, мгновенный взгляд в мою сторону, и вот она уже садится в машину, и я – а я человек застенчивый, а тут вдруг за ней следом – открываю дверцу, и вот мы уже едем вместе. Она такая пижонка, говорит: а я вас знаю. Откуда, я первый раз в городе. А я вас в Москве видела, в театре. Я что-то такое вспомнил. Она приехала на съемки. Я спрашиваю: где вы остановились? В той же гостинице. Когда будете? В пять часов. Я даю ей телефон. Ровно в пять часов звонок: я приехала. Я говорю: я сейчас зайду. И начинается головокружительный роман, который длился все дни, которые мы были в Ленинграде, и потом ехали вчетвером в Москву, и в Москве… потом была жуткая драма, когда расставались, она рыдала, я рыдал…
– Спасибо, Юра. Не сердитесь на меня, но это действительно прекрасная история! Как хорошо, что вы позволили себе нарушить правило!.. Я от всей души желаю вам здоровья, денег и счастья.
* * *
Через несколько месяцев, выступая на приеме в Московской мэрии, он начал говорить о Чечне, разволновался, потом вышел в фойе и – умер.
ЛИЧНОЕ ДЕЛО
ЛЕВИТАНСКИЙ Юрий, поэт.
Родился в 1922 году на Украине. Поступил в ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории). С началом Великой Отечественной войны ушел на фронт. Солдат, офицер, фронтовой журналист. Первый сборник стихов "Солдатская дорога" вышел в Иркутске. За ним последовали сборники "Встреча с Москвой", "Самое дорогое". Окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте. В Москве вышли сборники: "Земное небо", "Кинематограф", "Сюжет с вариантами", "Письма Катерине", "Белые стихи".
Умер в 1996 году.
СВАДЬБА В КОНЦЕ ЛЕТА
Петр Тодоровский
Один из самых пронзительных лириков отечественного кино снял новую картину "Риорита". Был такой легкомысленный фокстрот времен той войны. Можно было ожидать, что и картина будет под стать. Однако на этот раз лиризм глубоко спрятан. Сюжет разворачивается страшно и жестоко…
Живому, смешливому, энергичному Петру Тодоровскому восемьдесят два года – поверить в это невозможно.
* * *
– Какая-то экспансия Тодоровских! Включаю телевизор – фильм "Над темной водой" по сценарию сына Валерия. "Жена Сталина" делала жена Мира. Только что посмотрела ваш фильм "Риорита". Не трудно жить в команде? Или как художники вы самостоятельны?
– Самостоятельны. Мира продюсирует мои фильмы. А с сыном я мало общаюсь. Хотя мы в одном дворе живем. Он занят своим, я своим.
– А было так, что екнуло сердце, когда что-то у Валерия очень понравилось?
– Да. Вторая его картина "Любовь" очень понравилась. Я до сих пор считаю, это лучшее, что он сделал. В смысле человеческих чувств она истинно правдива. И серьезная проблема для нашей страны: русский мальчик и еврейская девочка любили друг друга, а потом она уезжает, и вот эта драма отъезда, прощание навсегда… Я смотрел и узнавал немножко себя. Никаких выкрутасов, все просто…
– Вы любите, когда просто?
– Я люблю, когда забываю, что я смотрю кино, включаюсь и начинаю играть в эту игру, сопереживаю, кого-то начинаю любить, кого-то не любить.
– Он показал вам уже готовую ленту?
– Да. Он боялся, не дай бог, скажут, папа помогает. Поэтому все скрывалось. Теперь он уже зрелый мастер. Заканчивает мюзикл из времен стиляг…
– У Левитанского есть стихи о войне: "Ну что с того, что я там был… Я все избыл. Я все забыл". А потом: "Я не участвую в войне – война участвует во мне". Это похоже на то, что у вас?
– Я хорошо его знал… Да, похоже. Когда человеку двадцать лет, он, видимо, как ребенок, который впитывает очень многое, и это становится материалом для будущих работ. Война – это моя молодость, это самые яркие впечатления, которые остались. Я попал на фронт в 1944-м. А в 1943-м пошел в Саратовское военно-пехотное училище. Оно было шестимесячным. И можете представить, что один взвод из всего училища посылают пилить дрова для Приволжского военного округа. А в училище три тысячи курсантов. И мы целый месяц на острове пилим деревья, а когда возвращаемся – ни одного человека. Все училище по тревоге подняли и – на Курскую дугу. Там была мясорубка. Больше никого я не встретил потом. А мы спаслись…
– Что должно было случиться, чтобы вы встали за камеру кинооператора?
– Дело было в Германии. Мы шли после тяжелых боев, грязные, уставшие, легко раненные тоже среди нас. И я увидел кинооператора, он снимал проходящих ребят. И подумал, что эти лица сохранятся. И еще подумал, что если останусь живым, попытаюсь стать кинооператором. Хотя совершенно не был подготовлен. До войны только-только начал заниматься фотографией. Девять классов школы, училище, армия. Десятый класс заканчивал после войны.
– Что видит в глазок кинокамеры оператор? И что режиссер? А что сценарист? Вы ведь давно триедины в одном лице. Вот кадры леса в новой картине "Риорита", когда фигуры бойцов появляются в предрассветном тумане, и так страшно!.. Кто это придумал?
– У Григория Поженяна была история. Он снимал картину "Прощай" и поссорился с артистом Олегом Стриженовым. И снял его с картины. Тот возмутился: как же так, я по сценарию еще и половины не сделал! Ответ: ничего, режиссер Поженян как-нибудь договорится со сценаристом Поженяном. Вот и режиссер Тодоровский как-нибудь договорится со сценаристом Тодоровским. Я пишу сцену, видя и зная, как ее снять. Режиссер – единственный человек, который держит всю картину в голове, в душе, в руке. Такие ниточки тоненькие, которые все связывают. Это почерк режиссера. Он знает, каким должен быть пейзаж, как должен стоять актер, в том душевном состоянии, в каком сейчас пребывает, в фас, в три четверти или боком, как его осветить. Конечно, Тарковский и Вадим Юсов сидели, разрабатывали "Иваново детство" и "Рублева" по кадрам. А у меня оператор на "Риориту" пришел за неделю. Я говорю о тех операторах, которые нарасхват, очень дорогих – шесть тысяч долларов в неделю. Это Юра Шайгарданов, он снимал с Валерой "Страну глухих" и с Абдрашитовым "Магнитные бури"…
– Если бы вам пришлось на Страшном суде рассказывать судьям о ваших картинах, которых они не видели, что бы вы им сказали?
– Сказал бы, что у нас очень сильный дефицит доброты, и я хотел внести немного доброты и любви в этот мир.
– Это правда, и "Военно-полевой роман", и "Анкор, еще анкор!", и "Какая чудная игра", и ранние "Фокусник" и "Любимая женщина механика Гаврилова", по чужим сценариям, исполнены любви. Откуда такая жесткость в "Риорите"? Я прочла фильм как притчу о русском народе. Отец и три брата-богатыря – простодушные, наивные, чистые, терпеливые. Терпенье кажется безграничным, но когда уж достанет!.. Мы видим то, что происходит, и своими глазами, и глазами молодой немки, а в них ужас… А потом – хлебное поле, младший косит, рядом с ним встает один его сын, за ним второй, третий. Такая грандиозная метафора русской жизни, русского характера, где все смешано: доверчивость, хитрость, агрессия и мирный труд на бескрайних просторах…
– Не знаю… Я снимал локальную маленькую историю, каких на войне много было, ведь люди там были, а не роботы. Там не только стреляли, там и любовь была, и страдания, и предательства. В этих экстремальных условиях человек раскрывается полностью. Скрыть свой характер невозможно. Среди бури смертей, страстей – героизм русских людей. По своей простоте они доверились нехорошему человеку – вертухаю. Они не привыкли хитрить – и трое из четверых гибнут. В каком-то смысле это если не шекспировская, то библейская история…
– А, все-таки библейская! Но почему столь жесткий фильм?
– Да, фильм Не-Тодоровского. Он как бы выпадает из моего мироощущения, из той доброты, на которой я настаиваю много лет. Но история, что случилась с младшим сыном, когда он снимает шинель с убитого, случилась со мной. И страшно было мне. Первое название фильма – "На память о пережитых страхах". После войны, расставаясь со своим другом, капитаном Пичуговым – я и фамилию его дал этой семье, – я получил от него фотографию, где на обороте: "Пете на память о пережитых страхах". Знаете, не надо это писать, но на войне было кое-что и похуже того, что в фильме. И женщин насиловали взводами, и офицер мог подойти и застрелить солдата, а потом списать убийство на боевые потери…
– Видите, вы до сих пор говорите: не надо это писать. Насколько глубоко в нас сидит запрет на правду…
– Я читал книгу Гавриила Попова "1941-1945", там страшные цифры. Сто тысяч немок обратились в комендатуры, что были изнасилованы советскими бойцами. А сколько награбило начальство! Эшелон мебели вывез Жуков! А больше всех грабили энкаведешники…
– Вы пошли на рискованный шаг – сняли фильм без "звезд". Не боитесь за его судьбу?