16 июля 1963 г. Как тихо здесь. Всего лишь в тридцати километрах - Москва, огнедышащий человеческий вулкан, раскаленная лава страстей, честолюбий, политики, развлечений, встреч, горя, суеты, - Всемирный женский конгресс, Всемирный кинофестиваль, переговоры с Китаем, новости, новости со всего мира утром, днем и вечером. Приехали венгры, по улицам расхаживают киноактеры со всего света, негритянки выбирают сувениры в ГУМе. Красная площадь - когда ни придешь туда -полна людей всех цветов кожи, и каждый человек принес сюда свою неповторимую судьбу, свой характер, свою душу. Москва кипит, бурлит, задыхается, и без конца жаждет нового - событий, новостей, сенсаций, и каждый хочет первым узнать последнюю новость, - каждый в Москве. Это и есть ритм современной жизни. А здесь тихо. Вечернее солнце золотит лес, траву. Этот лес - небольшой оазис между Одинцовом, Барвихой и Ромашковом, - оазис, где не строят больше дач, не проводят дорог, а лес чистят, косят траву на полянках, вырубают сухостой. Здесь гуляют москвичи. "Лучший отдых в выходной день", как утверждают радио и телевидение, - это пройти с рюкзаком за плечами и с палочкой в руках от станции Одинцово до станции Усово или до Ильинского, через наш благословенный лес, чудесными просеками, через овражки, полянки, березовые рощи. Три-четыре часа бредет москвич лесом, дышит кислородом, и кажется ему, что он воскрес, окреп, выздоровел, отдохнул от всех забот, - и он устремляется снова в кипящую Москву, заткнув увядший букет луговых цветов на полку дачной электрички. Но потом он долго будет советовать вам, своим знакомым, провести воскресенье, гуляя в лесу, и все они пойдут тропинками как раз мимо забора, мимо дома, где живу я. А я живу в этом лесу, в этих краях, все мои тридцать семь лет. Неважно, что менялась моя жизнь и менялись эти дома - лес все тот же, и Усово на месте, и деревня Кольчуга, и холм над ней, откуда видна вся окрестность. И все те же деревеньки, где берут воду из колодцев и готовят на керосинках, где в доме за стеной мычит корова и квохчут куры, но на серых убогих крышах торчат теперь антенны телевизоров, а девчонки носят нейлоновые блузки и венгерские босоножки. Многое меняется и здесь, но все так же пахнет травой и березой лес - только сойдешь с поезда, - все те же стоят знакомые мои золотые сосны, те же проселки убегают к Петровскому, к Знаменскому. Здесь моя родина.
Здесь, не в городе, не в Кремле, которого не переношу и где я прожила двадцать пять лет, - а здесь. И когда умру, пусть меня здесь в землю положат, в Ромашкове, на кладбище возле станции, на горке - там просторно, все вокруг видно, поля кругом, небо. И церковь на горке, старая, хорошая - правда, она не работает и обветшала, но деревья в ограде возле нее так буйно разрослись, и так славно она стоит вся в густой зелени, и все равно продолжает служить Вечному Добру на Земле. Только там пускай меня и схоронят, в город не хочу ни за что, задыхаться там. Это я тебе говорю, несравненный мой друг, тебе - чтобы ты знал. Ты все хочешь знать про меня, все тебе интересно, - так знай и это. Ты говоришь, что тебе все интересно, что касается меня, моей жизни, всего того, что я знала и видела вокруг себя. Я думаю, что много интересного было вокруг, конечно, много. И даже не то важно, что было, - а что об этом думаешь теперь. Хочешь думать вместе со мной? Я буду писать тебе обо всем. Единственная польза разлуки - можно писать письма. Я напишу тебе все, что и как сумею, - у меня впереди пять недель разлуки с тобой, с другом, который все понимает и который хочет все знать. Это будет одно длинное-длинное письмо к тебе. Ты найдешь здесь все, что угодно, - портреты, зарисовки, биографии, любовь, природу, события общеизвестные, выдающиеся, и маленькие, размышления, речи и суждения друзей, знакомых - всех, кого я знала. Все это будет пестро, неупорядоченно, все будет валиться на тебя неожиданно - как это и было в жизни со мной. Не думай, ради бога не думай, что я считаю собственную жизнь очень интересной. Напротив, для моего поколения моя жизнь чрезвычайно однообразна и скучна. Быть может, когда я напишу все это, с плеч моих свалится, наконец, некий непосильный груз, и тогда только начнется моя жизнь. Я тайно надеюсь на это, я лелею в глубине души эту надежду. Я так устала от этого камня на спине; быть может, я столкну его наконец с себя. Да, поколение моих сверстников жило куда интереснее, чем я. А те, кто лет на пять-шесть постарше меня, - вот самый чудесный народ; это те, кто из студенческих аудиторий ушел на Отечественную войну с горячей головой, с пылающим сердцем. Мало кто уцелел и возвратился, но те, кто возвратился, - это и есть самый цвет современности. Это наши будущие декабристы - они еще научат нас всех, как надо жить. Они еще скажут свое слово, - я уверена в этом, - Россия так жаждет умного слова, так истосковалась по нему - по слову и делу. Мне не угнаться за ними. У меня не было подвигов, я не действовала на сцене. Вся жизнь моя проходила за кулисами. А разве там не интересно? Там полумрак; оттуда видишь публику, рукоплескающую, разинув рот от восторга, внимающую речам, ослепленную бенгальскими огнями и декорациями; оттуда видны и актеры, играющие царей, богов, слуг, статистов; видно, когда они играют, когда разговаривают между собой, как люди. За кулисами полумрак; пахнет мышами и клеем, и старой рухлядью декораций, но как там интересно наблюдать! Там проходит жизнь гримеров, суфлеров, костюмерш, которые ни на что не променяют свою жизнь и судьбу, -и уж кто как не они знают, что вся жизнь - это огромный театр, где далеко не всегда человеку достается именно та роль, для которой он предназначен. А спектакль идет, страсти кипят, герои машут мечами, поэты читают оды, венчаются цари, бутафорские замки рушатся и вырастают в мгновение ока, Ярославна плачет кукушкой на стене, летают феи и злые духи, является тень Короля, томится Гамлет - и безмолвствует Народ.
1
Рассказ будет долгим. Письма будут длинными. Я буду забегать вперед и возвращаться к самому началу. Упаси бог - это не роман, не биография и не мемуары; последовательного изложения не будет. Сегодня такое чудное утро. Лесное утро: свистят птицы, сквозит солнце сквозь зеленый лесной полумрак. Сегодня я хочу рассказать тебе о самом конце, о тех днях марта 1953 года, которые я провела в доме отца, глядя, как он умирает. Был ли это действительно конец какой-то эпохи и начало новой, - как утверждают теперь? Не мне судить. Увидим. Мое дело не эпоха, а человек. Это были тогда страшные дни. Ощущение, что что-то привычное, устойчивое и прочное сдвинулось, пошатнулось, началось для меня с того момента, когда 2 марта меня разыскали на уроке французского языка в Академии общественных наук и передали, что "Маленков просит приехать на Ближнюю". (Ближней называлась дача отца в Кунцеве, в отличие от других, дальних дач.) Это было уже невероятно - чтобы кто-то иной, а не отец, приглашал приехать к нему на дачу. Я ехала туда со странным чувством смятения.
Когда мы въехали в ворота и на дорожке возле дома машину остановили Н. С. Хрущев и Н. А. Булганин, я решила, что все кончено. Я вышла, они взяли меня под руки. Лица обоих были заплаканы. "Идем в дом, - сказали они, - там Берия и Маленков тебе все расскажут". В доме - уже в передней - было все не как обычно; вместо привычной тишины, глубокой тишины, кто-то бегал и суетился. Когда мне сказали наконец, что у отца был ночью удар и что он без сознания - я почувствовала даже облегчение, потому что мне казалось, что его уже нет. Мне рассказали, что, по-видимому, удар случился ночью, его нашли часа в три ночи лежащим вот в этой комнате, вот здесь, на ковре, возле дивана, и решили перенести в другую комнату на диван, где он обычно спал. Там он сейчас, там врачи - ты можешь идти туда. Я слушала, как в тумане, окаменев. Все подробности уже не имели значения. Я чувствовала только одно - что он умрет. В этом я не сомневалась ни минуты, хотя еще не говорила с врачами, - просто я видела, что все вокруг, весь этот дом, все уже умирает у меня на глазах. И все три дня, проведенные там, я только это одно и видела, и мне было ясно, что иного исхода быть не может. В большом зале, где лежал отец, толпилась масса народу. Незнакомые врачи, впервые увидевшие больного (академик В. Н. Виноградов, много лет наблюдавший отца, сидел в тюрьме), ужасно суетились вокруг. Ставили пиявки на затылок и шею, снимали кардиограммы, делали рентген легких, медсестра беспрестанно делала какие-то уколы, один из врачей беспрерывно записывал в журнал ход болезни. Все делалось, как надо. Все суетились, спасая жизнь, которую нельзя было уже спасти. Где-то заседала специальная сессия Академии медицинских наук, решая, что бы еще предпринять. В соседнем небольшом зале беспрерывно совещался какой-то еще медицинский совет, тоже решавший, как быть.
Привезли установку для искусственного дыхания из какого-то НИИ и с ней молодых специалистов, - кроме них, должно быть, никто бы не сумел ею воспользоваться.
Громоздкий агрегат так и простоял без дела, а молодые врачи ошалело озирались вокруг, совершенно подавленные происходящим. Я вдруг сообразила, что вот эту молодую женщину-врача я знаю, - где я ее видела?. Мы кивнули друг другу, но не разговаривали. Все старались молчать, как в храме, никто не говорил о посторонних вещах. Здесь, в зале, совершалось что-то значительное, почти великое, - это чувствовали все - и вели себя подобающим образом. Только один человек вел себя почти неприлично - это был Берия. Он был возбужден до крайности, лицо его, и без того отвратительное, то и дело искажалось от распиравших его страстей. А страсти его были - честолюбие, жестокость, хитрость, власть, власть. Он так старался, в этот ответственный момент, как бы не перехитрить и как бы не недохитрить! И это было написано на его лбу. Он подходил к постели и подолгу всматривался в лицо больного, - отец иногда открывал глаза, но, по-видимому, это было без сознания, или в затуманенном сознании. Берия глядел тогда, впиваясь в эти затуманенные глаза; он желал и тут быть "самым верным, самым преданным" - каковым он изо всех сил старался казаться отцу и в чем, к сожалению, слишком долго преуспевал. В последние минуты, когда все уже кончалось, Берия вдруг заметил меня и распорядился: "Уведите Светлану!" На него посмотрели те, кто стоял вокруг, но никто и не подумал пошевелиться. А когда все было кончено, он первым выскочил в коридор и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: "Хрусталев! Машину!" Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца - которого вообще-то трудно было обмануть.
Многое из того, что творила эта гидра, пало теперь пятном на имя отца, во многом они повинны вместе, а то, что во многом Лаврентий сумел хитро провести отца и посмеивался при этом в кулак, - для меня несомненно. И это понимали все "наверху". Сейчас все его гадкое нутро перло из него наружу, ему трудно было сдерживаться. Не я одна - многие понимали, что это так. Но его дико боялись и знали, что в тот момент, когда умирает отец, ни у кого в России не было в руках большей власти и силы, чем у этого ужасного человека. Отец был без сознания, как констатировали врачи. Инсульт был очень сильный; речь была потеряна, правая половина тела парализована. Несколько раз он открывал глаза - взгляд был затуманен, кто знает, узнавал ли он кого-нибудь. Тогда все кидались к нему, стараясь уловить слово или хотя бы желание в глазах. Я сидела возле, держала его за руку, он смотрел на меня, - вряд ли он видел. Я поцеловала его и поцеловала руку - больше мне уже ничего не оставалось. Как странно, в эти дни болезни, в те часы, когда передо мною лежало уже лишь тело, а душа отлетела от него, в последние дни прощания в Колонном зале, - я любила отца сильнее и нежнее, чем за всю свою жизнь. Он был очень далек от меня, от нас, детей, от всех своих ближних. На стенах комнат у него на даче в последние годы появились огромные, увеличенные фото детей - мальчик на лыжах, мальчик у цветущей вишни, - а пятерых из своих восьми внуков он так и не удосужился ни разу повидать. И все-таки его любили - и любят сейчас, эти внуки, не видавшие его никогда. А в те дни, когда он успокоился, наконец, на своем одре и лицо стало красивым и спокойным, я чувствовала, как сердце мое разрывается от печали и от любви. Такого сильного наплыва чувств, столь противоречивых и столь сильных, я не испытывала ни раньше, ни после. Когда в Колонном зале я стояла почти все дни (я буквально стояла, потому что, сколько меня ни заставляли сесть и ни подсовывали мне стул, я не могла сидеть, я могла только стоять при том, что происходило), окаменевшая, без слов, я понимала, что наступило некое освобождение. Я еще не знала и не осознавала - какое, в чем оно выразится, но я понимала, что это - освобождение для всех и для меня тоже от какого-то гнета, давившего все души, сердца и умы единой, общей глыбой.
И вместе с тем, я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку (старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией), и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я - никуда не годная дочь, что я никогда не была хорошей дочерью, что я жила в доме как чужой человек, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своем Олимпе человеку, который все-таки мой отец, который любил меня - как умел и как мог - и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром. Я ничего не ела все те дни, я не могла плакать, меня сдавило каменное спокойствие и каменная печаль. Отец умирал страшно и трудно. И это была первая - и единственная пока что - смерть, которую я видела. Бог дает легкую смерть праведникам. Кровоизлияние в мозг распространяется постепенно на все центры, и при здоровом и сильном сердце оно медленно захватывает центры дыхания и человек умирает от удушья. Дыхание все учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели. Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент - не знаю, так ли на самом деле, но так казалось, - очевидно, в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут - это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть, - тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно, к кому и к чему он относился. В следующий момент душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела. Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, - она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга. Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, - не знаю сколько, - кажется, что долго. Потом члены правительства устремились к выходу - надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить друг против друга - их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня - скорбь и облегчение. Все они (и не говорю о Берии, который был единственным в своем роде выродком) суетились тут все эти дни, старались помочь и, вместе с тем, страшились - чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих - я видела там в слезах и К. Е. Ворошилова, и Л. М. Кагановича, и Г. М. Маленкова, и Н. А. Булганина иН. С. Хрущева. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаренной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытали и знали многие - и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида. Все разошлись. Осталось на одре тело, которое должно было лежать здесь еще несколько часов, - таков порядок. Остались в зале Н. А. Булганин и А.И. Микоян, осталась я, сидя на диване у противоположной стены. Погасили половину всех огней, ушли врачи.