На мостик лестница крута,
Дорожка пенистая, длинная,
Нежит, бежит из-под винта…
Знакомых гор бока зеленые,
У моря - белый городок,
И мысли пестрые, смятенные,
И неба синего кусок…
И вот теперь - воспоминанием,
Надеждами, мечтой живу
И жизни пестрое мелькание
Не в силах видеть наяву.
Мне же Миша читает свои пьесы. Они написаны стихами. Герои в них - рыцари, прекрасные дамы, менестрели, и я знаю, что в жизни должна быть любовь, что
В каждой жизни, тяжелой, печальной -
Должен светлый пройти менестрель.
Но жизнь пока не тяжела и не печальна.
Впрочем, вероятно, это только теперь так кажется. Тогда каждая неудача, неоправдавшееся ожидание, сердитое слово, сказанной тебе, были горем, потрясавшим душу, - хотя и нс надолго. Все это с тех пор забылось. Но. ей-богу, по силе чувства это преходящее детское горе было не слабее горя взрослого. То, конечно, существовало вокруг меня: у взрослых и у Миши были свои огорчения, но я этого почти нс замечал, во всяком случае, не чувствовал и уж конечно не понимал.
Помню, еще в Петрограде, когда моя Нюша уходила от нас служить, я увидел катящиеся по ее лицу безмолвные слезы и задал недоуменный вопрос: "Как можно плакать молча?" Мама мне сказала, что так плачут взрослые, и эти слезы - самые горькие. С тех пор я старался рыдать бесшумно, в подушку. Но все же эти взрослые слезы были непонятны. Я видел их у мамы, когда она родила мертвую девочку и кляла какого-то модного норвежского врача, который осматривал ее, с трудом оторвавшись от чтения "La garçonnе". Я так жалел маму: ведь ей всю жизнь хотелось радоваться дочке, которую я не мог ей заменить; но и жался, я не вникал в мамино горе; оно прошло незаметно для моей души.
Было еще событие, которое произвело большое впечатление на моих родителей, а на меня - очень мало.
Папин брат - дядя Коля - во время войны был вольноопределяющимся и служил во Владивостоке; с ним была и его жена, а сын оставался на попечении своей бабушки и няньки - в Крыму. Когда началась революция и армия распалась, дядя Коля мог бы вернуться домой, - но чехословацкий мятеж отрезал его от Европейской России. Он взглянул на глобус и убедился, что земля кругла, а потому решил ехать кругом света, полагаясь на свое хорошее знание английского языка.
Он уехал в Японию, поступил там на работу, накопил денег и перебрался в Сингапур, а оттуда - на Яву. Каким-то образом папа еще в Петрограде узнал об этом, - но далее дяди-Колины следы терялись. Приехав в Норвегию, папа послал наугад телеграмму: "Ява, Дьяконову" и назавтра получил ответ. За ним последовали длиннейшие письма-тетрадки, исписанные красивым мелким почерком, с описанием яванской природы и жизни. Дядя Коля там работал и не имел никаких средств оттуда уехать. Дело было серьезное. Застряв за границей, дядя Коля автоматически стал по советскому закону эмигрантом. Возвращение на родину стало для него теперь невозможным, а если бы оно и было легально возможным, то его положение в Советской России все равно было бы после пребывания за границей смертельно опасным. Сын его потерялся где-то в Крыму.
Сын дяди Коли - Алеша - был болезненный (или так думалось его родителям), невозможно балованный, заевшийся мальчик, которого до одиннадцати лет кормила с ложечки няня не иначе, как при спущенных шторах и при деятельном участии двух теть, которые читали ему книжки, хлопали в ладоши, умилялись его грубостям. Но тут наступила революция, тети уехали за помощью в Петроград, бабушка умерла, у няни Фени не было никаких средств, и она, хотя героически пыталась его кормить и лелеять, но ничего не могла сделать. Красные сменялись белыми, белые красными. При красных, которых возглавлял знаменитый венгерский интернационалист-коммунист Бела Кун - ежедневно водили на расстрел застрявших дачников-буржуев; при белых - рабочих.
Алеша и его няня отправились пешком из Гурзуфа в Судак - разыскивать дедушку Дьяконова, но по дороге нянька слегла в тифу. Алеша, беспризорничая, добрался-таки наконец до Судака и в 1922 году был доставлен в Петроград, а двумя годами позже был выписан папой в Норвегию.
Когда Алеша приехал к нам, оказалось, что это тихий, очкастый, лопоухий, скромный, по виду - самый интеллигентский мальчик шестнадцати лет, но только без всякого образования, если не считать глубоких познаний в области энтомологии и страсти к ловле бабочек. Задача состояла в том, чтобы доставить его к отцу.
Задача была нелегкой. Хотя выезд за границу для советских граждан и не был тогда особенно затруднен, и не было драконовских законов об измене родине, но все же отправить его к отцу-эмигранту в официальном порядке, с паспортом, оформленным транзитными визами, было нельзя.
Но в шестнадцать лет у него паспорта и не было - а стало быть, не требовалось выездной визы, и даже никто не мог, да и не хотел выяснять, уехал ли он домой или еще куда. Поэтому папа договорился в частном порядке с пароходной компанией, имевшей дела с нашим торгпредством, и капитан огромного грузового парохода "Талатта" взялся доставить Алешу, без высадки в промежуточных портах, прямо на Яву, куда он шел за грузом бананов для Англии.
И вот мы на пристани Бьервикена. Медленно отворачивает от нес черный великан-пароход; вот все труднее увидеть светлую голову Алеши, машущего ам платком; вот буксир разворачивает "Талатту" кормой к нам, и она превращается в силуэт на фоне заходящего солнца, и нельзя уже различить белой полосы на ее борту; и мама подносит платок, которым махала, к глазам, и говорит:
- Простились навсегда…
Навсегда? Откуда это знать? И почему промелькнувший в нашей жизни человек должен вызывать эти тихие слезы?
А вот мамино пальто оторочено куньим мехом - это разрезана наша любимая пелеринка. Вот это - горе. Хотя мама обещала ее снова сшить из кусков, когда сносится пальто, но в это не очень верится. Куда же прятаться "под мамино крыло" от наших детских бед, когда нет больше пелеринки?
III
На Нубельсгате жизнь перестала быть неустойчивой, временной, переменной, как было в дни Люсакера, Соргенфригате и Сковвейен. Она стала постоянной, единственно возможной. Лето сменялось осенью, осень - зимой; начинались лыжи, снежная гора на дворе, под которой скрывалась куча мусора, вываленного по приказу Стеен-Нильсена именно там, где играли дети; катанье на "хьельке" с Холменколлена; зима сменялась весной, весна - летом.
Смерти больше не было. Только несколько раз она еще напоминала о себе. Один раз - в самом начале - в Люсакере, во сне. Мне снилось, что по насыпи вдоль наших окон, как обычно, бежит поезд, и мы с Аликом, как обычно, взбираемся на "эскабошку", чтобы посмотреть. И вдруг поезд срывается и падает бесшумно под насыпь, вагоны разбиваются, и я просыпаюсь с криком. Другой раз на Соргенфригате. Папе художник Каррик принес роскошное издание Эдгара По с иллюстрациями - и я с криком просыпаюсь ночью, увидев громадную гориллу с бритвой, пришедшую нас зарезать. Третий раз - когда пришло известие, что умер от коклюша мой двоюродный брат в Питере. Я несколько раз играл с ним, но не любил его. А теперь страшно было представить его себе холодным и мертвым. Еще раз - на Сковвейен. На последней полосе газеты объявление: такие-то с прискорбием сообщают о безвременной гибели своего любимого, ненаглядного, единственного сына Финна.
Финн был сыном крановщика в угольном порту в Люсакере. Я его хорошо знал и часто бывал с ним - обычно это кончалось дракой. Чтобы отец с подъемного крана не видел, что он занимается запретным делом - удит рыбу, - Финн забирался на приступку над водой, по ту сторону забора-мола, отделявшего пляжик от фарватера. Неудачно забросив удочку, он зацепился крючком за чулок; стал освобождать, потерял равновесие и упал, скорчившись, головой вперед, в воду. Над молом продолжалось мерное гудение поворачивающегося крана. Отец ничего не заметил.
За зиму я еще больше сдружился с детьми нашего дома, и меня постоянно приглашали на дни рождения и елки - и к Стриндбергам, и к детям из соседнего особняка, и даже, кажется, к Андерсенам.
Детский праздник или елка у норвежцев казались мне довольно скучным провождением времени, хотя норвежские дети замирали от восторга при ожидании этих дней.
С утра чистили и мыли весь дом; линолеумный пол не просто протирался мокрой тряпкой, намотанной на метлу, но мылся зеленым мылом. Руки и рожицы хозяйских детей тоже мылись основательно, а не просто мокрым намыленным полотенцем, как в будние дни. В назначенный час гости в матросских костюмчиках и шелковых "воскресных платьях", мальчики - гладко причесанные, девочки - с бантами в волосах, чинно садились в столовой за длинный стол, покрытый белоснежной накрахмаленной скатертью. У каждого прибора - торчащая дыбом крахмальная салфетка, на столе - громоздкое разборное кольцеобразное сооружение - род печенья - "крансекаке". Каждому подается чашка слабенького шоколаду, покрытого громадной белковой пеной. Все ведут себя чинно - нельзя же замазать "воскресное" платье; за это к тому же могут и вытечь дома. Наконец еда закончена. "Такк фор матен" - "Вельбекоммен!" Никто из детей не забудет поблагодарить за угощенье.
"Такк" - "спасибо" - вообще самое распространенное норвежское слово. Посылая дочку к соседке, мамаша говорит ей: "Пойди к фру Андерсен, сделай ей книксен и скажи: "мама просит, не могли бы Вы дать ей мясорубку, спасибо". После еды говорят "спасибо за еду" (такк фор матен), уходя из гостей - "спасибо за меня" (такк фор мей), встретившись на другой день, говорят "спасибо за вчера" (такк фор игóр), встретившись через месяц, говорят "спасибо за прошлый раз" (такк фор сист). Входя в трамвай, контролер, щелкая никелированными щипцами, говорит: "Билеттер, такк!" Никто никогда этого не забывает. Каждая девочка, даже из глухой крестьянской долины, не забудет "нейе пент" - "сделать красивый книксен", обращаясь к взрослому; книксен делается при встрече со знакомыми, даже стоя на педалях велосипеда; каждый мальчик обучен "букке пент" - "красиво кланяться". И - характерно для норвежцев - кланяться надо, не сгибая спины и шеи. Я не видел норвежца, который, входя в дом, забыл бы снять шапку, или же, при входе женщины в комнату, не встал бы со стула. Это и в городе, это и на самом глухом горном хуторе.
После угощенья идут в соседнюю комнату, где стоит елка, украшенная шарами, блестками, картонажными ангелами, гирляндами норвежских флагов и большой "звездой волхвов" наверху. Вокруг елки ходят медленно и чинно, поют заунывные псалмы - то ли дело веселая елка у нас внизу, на первом этаже! Раз я пытался в гостях изобразить, как у нас водят хоровод вокруг елки, - но только шокировал гостей.
Играют тоже чинно и осторожно - из запертых шкафов вынимают спрятанные с прошлого рождества заводные паровозы и роскошные куклы, и родители с опаской поглядывают на новые игрушки, принесенные переодетым "рождественским гномом" - так здесь называется дед Мороз - как бы их не сломали еще до того, как придется и их запереть в шкаф.
На дворе те же дети играют куда веселее!
Снова наступает весна. Вот уже на улицах Восточного Осло прошла первомайская демонстрация; всюду на улицах продают маленькие целлулоидные цветочки в пользу общества борьбы с туберкулезом, и скоро 17 мая, а с ним - конец весны, начало лета.
В этот день весь город высыпает на Карл-Юхан. Будет детская манифестация. Школа за школой, каждая со своими вышитыми цветными знаменами, проходит по улице к дворцу, где на балконе стоит долговязый усатый король, маленькая уродливая королева и еще какие-то люди. Впереди каждой школы - "рюсс" - выпускники: гимназисты в красных мягких фуражках с черным козырьком и черной шелковой кисточкой на длинном тонком шнурке, в красных галстуках, в красных носках, с тоненькими бамбуковыми тросточками, на которых повязаны красные банты; выпускники коммерческих училищ - в голубых фуражках с черной кисточкой, в голубых галстуках, в голубых носках, с голубыми бантами на тросточках. Дальше - школьники младших классов: мальчики в матросках или парадных английских костюмчиках, девочки - в белых шелковых платьях. Они идут чинно, поют патриотические песни.
Вечером будет демонстрация выпускников. Они собираются тайно в одной из школ и оттуда выходят с плакатами и политическими карикатурами на палках, с чучелами; бегут по городу с криками, лупят тросточками по плакатам; когда они прибывают на бульвар перед Стуртингом, от плакатов и карикатур остаются одни клочья. Один из школьников забирается на колени статуи поэта Вергеланна - борца за свободу Норвегии и независимость норвежской культуры - и произносит шуточную, но, говорят, остро-политическую речь. Снова - вой, крик, размахиванье тросточками. Наконец достают огромную красную фуражку и венок; венок надевают Вергеланну на перо, а фуражку, с трудом взгромоздившись на плечи статуи, водружают ему на голову, поодаль кружок полиции - слушают вежливо: пусть молодежь побесится, выпустит пар.
С этого дня в Осло начинается царство выпускников. Они носятся по городу, пируют в ресторанах, разъезжают на грузовиках, шумят, озорничают; раз они взобрались на памятник профессору Швейгору перед университетом и положили ему медяк в протянутую руку. Полиция ни во что не мешается.
Но дни идут. Подоходит время "эксамен арциум", выпускники становятся все тише. И вот экзамены сданы, наступает торжественный день имматрикуляции. Накануне "рюсс" собираются на дворе перед университетом, срывают красные шапочки и рвут их. На другой день все являются чинно, молодые люди - во фраках, девушки - в закрытых платьях, и на головах у них не красные, а черные фуражки студентов; тут не побесишься: тяжелая шелковая кисть должна неподвижно лежать на плече, а подкалывать ее булавкой - дурной тон. Один за другим новые студенты и студентки входят к ректору, жмут ему руку и получают матрикул.
В этот день все, кто когда-то кончил гимназию, надевают студенческие фуражки. Дряхлые старики, почтенные толстые коммерсанты - кому уж очень не идет черная фуражка, те прицепляют шнур с тяжелой кистью к канотье или мягкой шляпе. На другой день все - и студенты и старики - спрячут свои черные фуражки на дно сундуков - до следующего дня имматрикуляции.
Не все, кто имматрикулировался, будут учиться в университете. Обучение в университете - бесплатное и не ограничено сроком. Если родители выдержали тяжелое финансовое напряжение, проведя сына или дочь через платные старшие классы средней школы и трехлетнюю "гимназию" (то есть подготовительные к университету классы); если сын сдал трудный "эксамен арциум", где каждый экзаменующийся сидит с педелем в отдельной комнате и его знания оцениваются по стобалльной системе, - то он получает право учиться в университете; когда ему по жизненным обстоятельствам будет удобно сдать минимум, он получит университетский диплом; а пока, если хочет, ходит на любые интересующие его лекции, или не ходит, зарабатывая себе на хлеб, - два, три года, десять лет - право учиться дальше остается за ним всю жизнь…
В 1924 г. Миша ездил в Россию кончить школу, в следующем году мы встречали его с пароходом в Бьёрвикене. В том же году он поступил в Королевский Фридерицианский Университет в Осло. Советскую школу ему не зачли. Пришлось сдавать "арциум". особенно трудно было с латынью: он почти ничего не знал (готовился сам и недолго). От провала отделял один вопрос.
- Просклоняйте "tеmpus".
Не знает.
- Можете идти. - И тут Миша у двери вспомнил:
- О temроrа, о mores! (О времена, о нравы!)
33 балла: он принят в университет по специальности английской филологии. В обязательные предметы входит сравнительное языкознание и санскрит. Санскрит преподавал замечательный филолог - Моргенстьерне, много лет спустя - близкий друг моей семьи. У него Миша стал слушать заодно и персидский язык. Так востоковедение стало входить в жизнь нашей семьи.
Были ли у Миши близкие товарищи по Университету в Осло? Не знаю. Я видел писателя и переводчика с русского Эрика Крага, но он был, кажется, больше папин знакомый. Мишиным приятелем был Ралф Хьюстон, но не знаю, где он с ним познакомился - в Университете или в полпредстве, или еще где-либо. Во всяком случае, он недели две жил в нашем доме, чрезвычайно способствовав беглости Мишиной английской речи.
Ралф Хьюстон был американский студент; скопив немного денег, он решил объехать Европу на велосипеде. Он изъездил Англию и Уэльс, забираясь в деревушки, где никто не говорил ни на каком языке, кроме кельтского, изъездил Францию, Швейцарию, Германию и Норвегию, мечтал также объездить Россию. Он был очень славный, простой, воспитанный - впоследствии я узнал, что это для американцев совсем нетипично - и как-то пришелся к дому у нас. Но советской визы ему не дали, и вскоре он уехал из Норвегии.
Скоро в доме появилась норвежская студентка - Маргит Ос, и было объявлено, что она Мишина невеста. Это было непонятно. Как же те стихи, привезенные Мишей из Петрограда:
А ты знаешь, прохожий, я счастлив сегодня!
Ты когда-нибудь видел счастливых людей?
Бьется сердце быстрее, дышать мне свободней,
Улыбаюсь я чаше, смотрю веселей.
Мы друг друга так любим, живем друг для друга,
И мы молоды оба - смешны, может быть.
Ну а вы? Вы устали от жизненной вьюги
И давно перестали, как дети, любить!
Над этими стихами стояли буквы Н.В.М. - Наталья Викторовна Мочан, а над теми, что были до отъезда в Петроград, стояло Е.Р. Но самое странное, что для Маргит Ос стихов вообще не писалось - ни по-русски, ни по-норвежски.
Маргит была рыжая, бестолково одетая, длинноносая, скучная-скучная мещанка. У нас она называлась "Чукундра" в честь той крысы из "Рикки-Тики-Тави", которая никогда не выходила на середину пола. Меня начали тогда готовить в норвежскую школу - видно, у моих родителей тоже появилось ощущение устойчивости, окончательности этой жизни. Готовила меня Маргит. Боже, какой скукой разит на меня до сих пор от ее тычинок и пестиков! Лучше было, когда она играла на рояле, аккомпанируя Мише, который с некоторых пор начал учиться играть на виолончели.
Но музыка была и бедствием. Нас, младших, тоже решили учить музыке. К Алику ходил учитель-скрипач, а меня отдали в музыкальное училище с громким названием "Кунсерватуриум", где подвергали рояльному мучению. Сколько слез было пролито! А "чижик" так до сих пор и остался для меня недоступен. Хорошо, однако, что я немного привык делать то, что мне трудно, а не только то, что легко и приятно.