К сожалению, последние недели второго мартышкинского лета были нам в значительной степени испорчены. Сначала заболел я, и пришлось прибегнуть к докторской помощи. Такой медик, к счастью, нашелся - он застрял, как и мы, на своей дачке, тогда как вообще большинство мартышкинских летних гостей вернулось в город. И уже через день или два после проделанной несложной, но очень болезненной операции доктор Миллер был снова нами позван, так как заболела воспалением легких наша крошка. А тут еще повеяло осенним хладом, пошли дожди, пришлось снова топить печи, снова они стали дымить. Бедная моя жена намучилась в неусыпном ухаживании за больной и в страхе за нее. Морально я страдал не менее, но к этому прибавилось еще то, что дурная погода не позволяла выходить, и она же погнала наших сожителей, так что мы остались на даче совершенно покинутыми. Все, что еще так недавно представлялось таким радужным, милым, приняло теперь печальный и даже мрачный вид. Деревья с каждым днем все более оголялись. Неудержимо потянуло и нас самих в город, но пока у маленькой Ати был жар и она покашливала, нельзя было о том и думать. Наконец ей стало значительно лучше, и тогда мы отважились тронуться, но перебрались уже не к себе, а снова к отцу, так как от нашего собственного обиталища, ввиду переселения за границу, мы успели отказаться, и вся наша обстановка была уже снова перенесена на руках через улицу и расставлена по квартирам папы и братьев.
Чуть ли не за неделю до того дня, который был нами назначен для отъезда, произошла неожиданная заминка: милейшая Маша, ходившая за нашей маленькой с самого ее рождения, вдруг отказалась с нами ехать. Причина была уважительная - она сама готовилась быть матерью. С этого момента у нас в родительской кухне начинается смотр желающих поступить к нам в няньки. Однако все являвшиеся к нам как только узнавали, что мы собираемся их взять за границу, отказывались. И тут нам сообщают, что у старшего дворника Акима в нашем же доме гостит его племянница, приехавшая из деревни, и вот она очень желала бы к нам поступить. Оказалось, что это совсем юная девушка, лет восемнадцати, полная, рослая, широкоскулая, с круглым, как блин, лицом, с широкой добродушной улыбкой во весь рот, открывавшей ряд безупречных зубов. В общем нечто удивительно характерное русское. К тому же абсолютно безграмотная.
"Ну что же, Аннушка, - спрашиваем мы ее, - готовы вы ехать с нами за границу?", а в ответ получаем: "А что это заграница?" Кое-как объяснили. - "Что ж, и там верно люди такие же живут, как здесь, не обидят". Однако собственного согласия ее, несовершеннолетней, было недостаточно, и пришлось снестись с ее отцом, дабы получить от него родительское разрешение. На это ушло еще несколько дней, и мы стали уже подумывать, не рискнуть ли нам отправиться в путь без всякой прислуги, когда разрешение от отца с его благословением прибыло из глухой Псковской губернии, из деревни Закрупитье, и уже ничто не мешало нашему отбытию.
Скажу откровенно, что в момент отъезда я не испытывал особенной грусти, хоть город свой я нежно любил, хоть и оставлял в нем своего папочку и многих самых близких родных и друзей. В частности, что касается отца, то, несмотря на свои восемьдесят три года, он был еще до того бодр и полон сил, что продолжал с прежним усердием исполнять свои нелегкие служебные обязанности члена городской управы и начальника Технического отделения городского самоуправления. Поэтому я не сомневался, что перед ним еще многие годы жизни, что по возвращении через год (на побывку) или через три-четыре года (совсем) я его застану все таким же крепким и здоровым. Расставаясь со мной, папочка сунул мне тайно от других пачку сотенных бумаг, кроме того, маленькую ладанку с мощами святого Доминика. Расставаясь с нашей малюткой, он еще позабавил ее теми "козами", которые производил пальцами (на что был большой искусник и чем веселил каждого из нас, когда мы были еще младенцами в пеленках). За лето папа раза два приезжал из города к нам в Мартышкино и каждый раз с особой нежностью возился с маленькой Атей, которая уже узнавала его, тянулась к нему ручками и производила перед ним, сидя на руках у няньки, тот род ритуального танца, который выражал ее восторг, наполнявший все крохотное существо. Папочка всегда с симпатией относился и к большой Ате, даже тогда, когда она была еще подростком, и это чувство он не переставал выражать даже в течение тех лет, когда и он счел себя обязанным, следуя общему решению родных, проявлять в отношении нашего романа род осуждения. Теперь же моя жена, подарив ему еще одну внучку (всего этого третьего поколения набралось у него уже душ двадцать), необычайно выросла в его глазах, и я бесконечно жалею о том, что наше выбытие из непосредственного общения с ним не довело это его чувство до полного развития… Не перестает жалеть и моя жена о том, что она слишком мало использовала общество и всю прекрасную мудрость своего тестя - этого чудесного, почти святого человека.
Уж если я без особенной скорби расставался с отцом, то естественно, что я ничего мучительного не испытывал, расставаясь с родными и друзьями. И это тем менее, что почти каждый из них обещал состоять со мной в постоянной переписке, а иные уверяли даже, что они в скором времени и сами посетят нас в Париже.
И вот роковое утро настало, и в 11 часов мы покинули родительский кров; предоставленное нам братом Леонтием ландо было завалено ручным багажом, тогда как тяжелые сундуки (были и очень тяжелые, ибо в них ехала с нами избранная часть моих книг) были погружены на извозчичьих дрожках и поручены дворнику Акиму, который и должен был их сдать в багаж, как только я обзаведусь билетом. На Варшавском вокзале собралось нас провожать немало народу; маленькая Атя на все таращила свои темные жуки-глаза с тем выражением недоверия, которое ей было вообще свойственно, а Аннушку теребили вопросами - как она себе представляет заграницу, город Париж, французов и немцев. На все наша симпатичная деревенщина отвечала смехом во весь свой широкий рот, выказывая абсолютную беззаботность в отношении того, что ее ожидает в будущем.
Но вот билеты (пока только до Берлина) взяты, багаж свешен и сдан, розданы бесчисленные начаи, и мы уже в своем купе, которое запрудили несколько самых близких из провожающих. Пожали через окно руки тем, кто остался на перроне, я еще раз вылезаю, чтоб поцеловаться с папой, и устраиваюсь так, чтоб именно этот поцелуй был бы последним из всех полученных и отвеченных… Ровно в полдень поезд тронулся.
Моя жена, счастливая, что все так складно устроилось, уже наводит порядок среди нашего бесчисленного ручного багажа; маленькая Атя на руках у своей няни, испуская какие-то шипящие и свистящие звуки, показывает какой-то ликующий восторг от все быстрее и быстрее проносящегося мимо окон вида.
Удобно устроившись в углу, я развернул купленную мною на вокзале газету и стараюсь углубиться в чтение, чтоб отвлечь свои мысли от слишком волнующего сознания, что значительная эпоха моей жизни завершилась и начинается ее новая глава…
ГЛАВА 12
По Германии
Вот и Эйдкунен. Пьем снова традиционный кофе с аппетитными хлебцами в готическом вокзале (каким он представлялся тоже аппетитным, чистеньким!), водворяемся при помощи толковых, но не суетящихся носильщиков в купе II класса, кажущееся несколько тесноватым после огромных наших вагонов, и мы катим, - страшно быстро, но мягко, - между полей Восточной Пруссии, столь опрятно обработанных и представляющих собою, после безнадежно унылых пейзажей Литвы, какое-то олицетворение плодородия и благополучия. Аннушка, однако, не выражает никакого удивления от той разительной перемены, что произошла, как только по невзрачному мостику мы перебрались через границу (я ей объяснил, что мы покинули Россию, что началась новая страна, что это Германия, что живут здесь немцы), и как будто совершенно безучастно, держа маленькую Атю на руках, поглядывает в окно. И вдруг лицо ее оживляется, рот расплывается в широкую улыбку и она, провожая глазами что-то мчащееся мимо, произносит фразу: "Ну и немцы! Картошку и ту копать не умеют! Нешто так копают картошку?"
Эти слова нашей неграмотной деревенщины поразили меня чрезвычайно, - до того я в них почуял нечто характерно русское, что они запомнились мне на всю жизнь. Не сказался ли в них русский человек и все его отношение к чужеземцу? к немцу? Даже будучи полным невеждой, он уже с колыбели презирает все "немецкое", все "не-русское", он все лучше знает и потому учиться не желает. Устами Аннушки говорила тогда не она, а говорил целый народ - не поддавшийся ни дубинке Петра I, ни муштре Аракчеева.
Остановились мы в Берлине на сей раз в Borsenhotel, и это не потому, чтобы он был особенно комфортабелен или дешев. Но здесь сказался и мой консерватизм, тяготение к чему-либо уже испытанному и хотя бы вовсе не удовлетворительному, и наша опаска перед всякими пробами, да еще с ребенком на руках, с риском попасть еще и на гораздо худшее. Но, кроме того, ситуация этой гостиницы была действительно исключительной. Ведь стоило перейти мост через узкий рукав Шпрее, тут же протекающей, как уже оказывался на музейной территории…
Начал я свой обход художников в Берлине в первый же день с Ганса Германа, от акварелей и гуашей которого я тогда был в восторге. Года три до того он по приглашению Альбера посетил Петербург и привез серию прелестных своих голландских этюдов, которые и были выставлены у "акварелистов". Они чрезвычайно выгодно выделились своим европеизмом на общем, довольно провинциальном фоне, но успех этот вызвал среди наших товарищей тревогу: многие увидали в этом допущении иностранца-конкурента опасность чисто материального порядка. Однако тогда Мария Клавдиевна ничего не приобрела под предлогом, что она не собирает иностранцев, теперь же, согласно новому плану, я отправился на дом к Герману с тем, чтобы приобрести у него нечто такое, что мне показалось бы особенно желательным. С самим художником я уже познакомился в Петербурге, и этот простой, любезный, вовсе с виду "не декоративный" человек тогда очень мне понравился. Понравился он и Сереже, когда последний побывал у него в 1895 г.
Увы! С первого же шага моя задача оказалась менее легкой, нежели я предполагал. У Германа очень много его вещей было разослано по разным выставкам в Германии и в других странах, и у него на руках ничего в данное время не оставалось для продажи. Тут как раз среди тех картин, что висели по стенам, я увидел вещь, которую он сам почитал за одну из самых своих значительных и которая уже побывала у нас на выставке в Петербурге. Изображала она внутренность мясного рынка в Голландии и была мастерски исполнена смешанной техникой акварели и гуаши. Приобретать ее мне не хотелось из-за сюжета, а также потому, что я мечтал о вещах более скромных, но живых, непосредственных, сделанных прямо с натуры, записанных в путевые альбомы, вроде как раз того, что удалось забрать у мастера Дягилеву по ценам удивительно скромным. Получилась неловкость. Считая, что картина непродажная, я стал ее похваливать, а тут Герман возьми да сними ее со стены со словами: "Ну, это-то вы можете получить", а цену за нее назначил такую низкую, что мне только и оставалось выразить свою признательность.
Вообще же Герман был и очень добродушным, и очень услужливым человеком. Узнав, что я еще не бывал в Потсдаме, он взялся быть нашим гидом, и мы весь следующий день провели во дворцах Фридриха Великого, до того мне знакомых лишь по фотографиям и картинам Менцеля. Должен, однако, сознаться, что от этого первого обозрения у меня не осталось особенно яркого впечатления. Я даже был несколько разочарован, вероятно, потому, что продолжал находиться под обаянием наших Петергофа и Царского Села. Это западное, ультраутонченное рококо Кнобельсдорфа, изощренность в малейшей детали были далеко не столь по-театральному эффектны, как то, что у нас наколдовали Растрелли и Ринальди…
Мне следовало бы в первую очередь отправиться к своему любимцу, к своему кумиру, к Адольфу Менцелю, но тут произошла моя вторая неудача. Просто, не спросясь, отправиться к великому художнику я не отважился, а Герман не был достаточно близко знаком с патриархом, чтоб снабдить рекомендацией к нему. Поэтому он дал мне совет побывать у Пауля Мейергейма, известного зверописца, которого связывало с Менцелем давнишнее знакомство и даже, несмотря на разницу в годах, род дружбы. Заручившись поддержкой Мейергейма, я затем мог бы отправиться к старику. Уже по рассказу Сережи (у которого хватило храбрости проникнуть до "самого" и которому удалось даже купить у него по сходной цене два хороших рисунка), я знал, что автор "Круглого стола" и "Железопрокатного завода" - господин неудобный и даже неприятный; он и его, Сережу, сначала едва не "спустил с лестницы". "Поддержка" была необходима. Но вот, хоть у Мейергейма я и побывал, однако и Мейергейм рекомендации к Менцелю мне не дал и только предупредил, что старик стал болезненно нелюдим, что он никого за последние месяцы не принимает и что даже он перестал посещать свой любимый Cafe Bauer (Unter den Linden), где еще недавно его можно было ежедневно застать и где в былое время он был вполне доступен. Курьезную вещь при этом рассказал Мейергейм. В кафе Менцель приходил не только для того, чтоб закусить, но чтоб посмотреть всякие иллюстрированные журналы, причем любопытно было наблюдать со стороны, как этот тончайшего ума художник на долгие минуты углублялся в разглядывание одной и той же картинки, часто и совсем неказистой. Вероятно, он высматривал в ней то, что ему, великому знатоку быта, было интересно высмотреть. Мне эта черта знакома. Ведь я тоже обладаю способностью не только любоваться высокими и прекрасными произведениями искусства, но и находить характерное, для себя в данный момент ценное, а подчас даже волнующее, в самых банальных ремесленных произведениях. С детства я был страстным охотником до всяких картинок, будь то "Illustrated London News", в "Graphic"’e в "Illustration" или в наших "Всемирной иллюстрации", в "Ниве", в "Пчеле". Впрочем, весь вопрос в том, как смотришь; надо уметь смотреть, ну а все творение Менцеля доказывает, что он-то смотреть умел.
Сам Пауль Мейергейм был нестарый человек, выше среднего роста, чернобородый, с проседью. В его манере было что-то мило-благодушное и что-то нервно-настороженное, точно он чего-то когда-то испугался, и следы этого испуга остались навсегда. Занимал он вблизи Тиргартена нарядный особняк с типичной для Германии 80-х годов обстановкой, состоявшей главным образом из старинной мебели. На стенах висели старинные картины, из которых он особенно ценил большой и роскошный натюрморт голландца Ван Бейерена. Но рядом с картинами старинных мастеров я заметил несколько маленьких картин середины XIX века - того несколько слащавого жанра, главными представителями которого в 40-х годах были Meyer von Bremen и Eduard Meyerheim. Последний, чего я раньше не знал, был отцом Пауля, и трудно было себе представить больший контраст, как тот, что существовал между сыном - последователем Адольфа Менцеля и других реалистов, и тем скромным, наивным художником, глядевшим на все через розовые очки дюссельдорфской школы. При этом мне понравилось в Пауле, с каким умилением этот рослый и элегантный бородач, этот завсегдатай высших кругов и придворных балов, отзывался о творчестве своего отца, как нежно он эти картинки любил, с каким убеждением отстаивал достоинства этой старосветской живописи.
В Мюнхене мои покупки продолжались в том же чередовании удач и неудач, но здесь в роли Ганса Германа оказался мой квази-родственник Ганс фон Бартельс, сам себя называвший кузеном всей семьи Бенуа. С ним я познакомился в Гамбурге в 1882 году во время моего первого заграничного путешествия с родителями. Тогда Гансу было около двадцати пяти лет (мне же было двенадцать), и с тех пор я его не видел. Но Ганс за эти годы не переставал находиться в переписке как с Альбером, так и с нашим общим двоюродным братом Сашей Бенуа-Конским. Наружность Бартельса за эти четырнадцать лет мало изменилась в чертах лица и в манерах, но тогда он мне показался каким-то гордым, настороженным, несколько даже мрачным. Возможно, что действовала на него вся уж очень буржуазная семейная обстановка, в которой произошло наше знакомство; полный честолюбивых чаяний, художник просто тяготился специфической атмосферой фамильных собраний, и суждения, даже похвальные, старых тетушек и дядюшек должны были действовать ему на нервы. Теперь же он был полон самого непринужденного веселья, принимавшего моментами бурно-шумливые формы; встретил он нас прямо с каким-то родственным восторгом. Мы сразу перешли на "ты", а нас и он, и его жена с первого же дня стали называть Schura, Atja. За все десять дней нашего пребывания в столице Баварии мы редкий день не завтракали и не обедали у Бартельсов. Ганс сопровождал меня по мастерским художников и по музеям, с ним же мы совершили прелестную прогулку в Нимфенбург. И всюду Ганса встречали с распростертыми объятиями; его искренняя благожелательность в отношении всех и каждого, его живой, веселый нрав сделали его тогда общим любимцем Мюнхена, начиная с членов королевского дома и кончая сторожами музеев и прислугой на большой выставке в Glasspalast’e.
Жили Бартельсы на окраине города (у самой Theresien-wiese) в аппетитном особняке, похожем на виллу; весь этот квартал производил приятное, дачное впечатление. Женат был Ганс уже лет десять на особе не красивой, но очень симпатичной, сразу к себе располагающей. Frau Wanda была дамой полной, рыжеволосой, с широким круглым лицом. Она была образцовой хозяйкой и очень заботливой матерью. Впрочем, свою материнскую заботливость она распространяла и на мужа, который, в свою очередь, всячески выражал ей свое обожание. Так как их семейные отношения были похожи на наши, то и это способствовало нашему быстрому сближению.