Мои воспоминания. Книга вторая - Бенуа Александр Николаевич 25 стр.


На общем фоне благодушия и взаимного расположения нам особенно полюбилось несколько человек: бодрый мужественный рыбак Lecor, его славная неутомимая жена, их двое девочек - Marie (11 лет) и Jeanne (8), ближайшая наша соседка прачка Nanou, чудесная, крепкая, бодрая теге Klech, ее хорошенькая дочь Маргарит, ее красавец сын и, наконец, наш сосед, нарочито "мордастый", угрюмый крестьянин le pere Dean - не знавший передышки в работе, не признававший ни воскресных дней, ни праздников. Не все эти наши друзья вели безупречный образ жизни, не у всех было благополучие в доме. Так, например, Нану частенько напивалась до полного бесчувствия, и тем же пороком страдал Клех-сын, следуя в этом примеру своего отца, который, возвращаясь с какой-нибудь попойки в Плугану или в Дибене, крепко колотил свою почтенную супругу, не терявшую и в этих случаях своего достоинства и своей гордой осанки. Но все это не мешало существу дела; все эти пьяницы, грубияны продолжали быть очень славными людьми, в частности же и Нану, которая как будто и на руку была не чиста, обезоруживала Атю чем-то собачьим в выражении лица и особенно виновато хитренькой улыбкой. От папаши Деана я узнавал всякие хлебопашеские новости и предвидения, господин Лекор выражал свое благоволение к нам тем, что контрабандой продавал нам омаров, лангустов, иногда рыбу, а то и каких-либо морских чудищ и диковин, которых мы с Женей усердно зарисовывали в свои альбомы. Он же возил нас по морю в своем объемистом, тяжелом, крепком парусном баркасе (о каких-либо моторных передвижениях не было тогда и помину). Наконец, госпожа Клех угощала нас иногда блинами, на которые она была великой мастерицей, и хоть при приготовлении их она считала долгом двумя плевками сдобрить шипящую сковороду (так уж требовал обычай), однако мы уплетали эти ее огромные крампосы без гадливости - до того вся она была чистенькая, до того ее свежий румянец, украшенный двумя рядами белоснежных зубов рот - были аппетитны…

Перечисленные лица принадлежали к примельскому народу, но была в нем, как водится всюду, и своя аристократия. Главными ее представительницами были уже помянутые две хозяйки гостиниц: госпожа Пупон и госпожа Тальбот. Ни та, ни другая из этих пожилых дам не принадлежали к каким-либо знатным родам, и, тем не менее и несмотря на то, что ни та, ни другая не желали расставаться со своими чепцами (а госпожа Тальбот со всем своим характерным крестьянским нарядом), они внушали всей своей манерой - а также своим достатком, во много раз превышавшим средства других примельских жителей - абсолютный решпект каждому, кто бы с ними ни входил в контакт. Признаться, и мной овладевал легкий трепет каждый раз, когда я обращался с какой-либо просьбой к нашей толстухе-хозяйке или когда мимоходом я завтракал в отеле Пупон и удостаивался минутной беседы с его патроншей.

Наш двухэтажный дом стоял, как уже сказано, в самом центре селения и потому был овеян разнообразными и временами порядком пронзительными запахами, шедшими от аккуратно сложенных куч навоза, от стогов сена, от коровников, конюшен, свинарников и от пылавших хворостом и вереском очагов. Все это вместе создавало вовсе не столь уж противное ароматическое целое, а дующий по примельской косе почти беспрерывно морской ветер не позволял этим запахам застаиваться в тесных закоулках. Окна и дверь нашего домика выходили на юг, на север же дом стоял спиной, и глухая стена с одной только маленькой дверью защищала нас от свирепых и студеных ураганов, от которых даже толстые каменные стены дрожали. Прихожей в доме не было, а, как во всех крестьянских домах, вход со двора-улички вводил прямо в главное помещение; слева узкая комната служила нам столовой, справа была обширная палата, служившая и кухней и гостиной; когда-то она была и главной спальней обитателей дома. В этой большой, темноватой, с закопченным деревянным потолком комнате члены семьи Тальбот располагались на ночь в двух монументальных деревянных кроватях, имевших вид шкафов и поставленных рядышком по северной глухой стене комнаты. Еще одна кровать стояла поперек. Еще одно лежбище было устроено в косом чулане под лестницей. В этом чулане мы однажды ночью, к большому изумлению, застали нашу прачку Нану, однако попытка добиться от черномазой усатой старушки, почему она предпочла этот душный и тесный угол в чужом доме кровати в собственной лачуге, тут же, в двух шагах от нашего отстоящей, ни к чему не привели; объяснение шло по-бретонски. Но с тех пор Нану, уже не скрываясь, забиралась часов в восемь в эту свою конуру, откуда она на прощанье кивала своей усатой черномазой физиономией добродушной ведьмы, после чего раздавался тотчас же могучий ее храп.

Эта кухня-гостиная, с ее шкафами-кроватями, с ее черным потолком, с громадным, тоже прокоптевшим камином, в котором на особом крюке висел древний большущий котел и на полке которого были расставлены всякие уже не употреблявшиеся в хозяйстве предметы, чудом уцелевшие от былых времен, эта кухня была на редкость живописна, и с первого же дня я решил, что самым точным образом изображу ее. Но задача оказалась тогда еще мне не по силам, и хоть корпел я над этой акварелью много, хоть несколько раз смывал ее и снова принимался сначала, но так мне и не удалось справиться с сочной рембрандтовской светотенью и создать то, что хотелось, т. е. как бы самый тип древнего бретонского жилища. Впрочем, то первое бретонское лето я не мог считать, что касается моих работ с натуры, удачным. Значительных этюдов у меня к концу лета так и не оказалось. При чрезмерном богатстве новых впечатлений, при страстном желании все запечатлеть, "все увезти с собой", я поневоле разбрасывался, вследствие чего получилось бесчисленное множество отдельных зарисовок карандашом и пером или небольшие этюды акварелью в альбомах, а на нечто более серьезное и выдержанное не хватало времени. И все же лето для меня, как художника, не пропало даром; в непрестанном упражнении руки и глаза я приобрел большую меткость и большую уверенность.

Это констатировал, к моему значительному утешению, и Сережа Дягилев, нагрянувший к нам среди лета в Примель и пробывший с нами целых два дня. К большому нашему сожалению, мы не могли ему оказать гостеприимство в нашем доме; три комнаты, составлявшие второй этаж, служили нам спальнями, и все они были заняты нами двумя, нашей малюткой, ее няней и Женей. Да и продовольственные условия в тогдашнем Примеле были таковы, что моя бедная Атя не выходила из отчаяния. В самом поселке не было лавок, и за всяким пустяком приходилось тащиться в гору - в Плугану. Мы почти исключительно питались картофелем, рисом, тогда как даже рыба была редкостью. Как тут было угодить такому требовательному и привычному к отельному обилию человеку, как Сережа? Все же он как будто остался доволен, живя в отеле Пупон, своим пребыванием. Днем я водил его по всем нашим достопримечательностям, а оба вечера я провел с ним в отеле, беседуя об его проектах. Попал он к нам на пути из Швеции, Дании и Норвегии, где он как раз наладил свою первую значительную выставку - скандинавских художников, а от нас собирался в Дьепп, где он хотел у Ж. Э. Бланша встретиться с Оскаром Уайльдом (уже отбывшим свое наказание) и с Бердсли.

Еще до своего приезда он писал мне, что занят осуществлением нашего давнишнего желания образовать свое художественное общество, одной из главных задач которого было устройство своих отдельных выставок передового характера. В моем согласии примкнуть к этому обществу и в полном сочувствии к его затее он не мог сомневаться - ведь я был как бы создателем нашей группировки еще до того, как он появился среди нас; я даже мог считаться тогда как бы моральным или эстетическим вождем и ментором нашей группы. И все же требования Сережи вызвали во мне довольно мучительную душевную суматоху и растерянность. Дело в том, что еще в мою бытность в Петербурге Альбер, возмущенный какими-то интригами, проявившимися в возглавляемом им Обществе акварелистов, стал подумывать о том, чтобы покинуть его и основать свою группу. Тогда же я и Бакст совершенно естественно дали наше согласие войти в это общество. Однако брату моему было не по плечу и не по характеру создать нечто действительно серьезное и значительное, да еще передовое, авангардное. К нему сразу примкнули наименее желательные из его коллег - разные любители и дилетанты, которых он баловал своей дружбой. Это уже казалось с самого начала чем-то губительным. Сережа сначала отнесся к затее Альбера если и не с сочувствием, то все же не без известного интереса, но затем понял, куда эта альберовская затея клонит, и тогда у него и возникло намерение устроить другое, свое, уже совершенно новое общество. И вот именно такой оборот дела и доставил мне мучения. Всей душой я был с Дягилевым и с моими друзьями, и в то же время мне было очень неприятно огорчить брата, ибо сочетать ту и другую затею было немыслимо. К счастью, эти терзания мои через два-три месяца кончились сами собой. Альбер понял, что ему никакого общества не сформировать, и он, поломавшись немного, вернулся на лоно своего прежнего "Общества акварелистов"; я же благодаря этому ощутил полную свободу и мог без всяких угрызений совести всецело отдаться нашему кружку.

Вот то письмо, которое Сережа мне написал в Примель, приблизительно за полтора месяца до своего собственного появления. Привожу его как очень характерное для него; но представляет оно интерес и как наиболее ранний документ, относящийся к истории возникновения нашего "Мира искусства":

"Милый друг Шура, пишу тебе лишь два слова, чтобы держать в курсе дела. Из Альберовского общества ничего путного не выйдет, так как члены-учредители его суть: Беггров, Степанов, Игнациус, Аккер и проч., а потому я учреждаю свое новое, передовое общество. Первый год, по постановлению большинства бывшего у меня собрания молодых художников, выставка будет устроена от моего личного имени, причем не только каждый художник, но и каждая картина будет отобрана мною. Затем будет образовано общество, которое будет работать дальше. Выставка предполагается у Штиглица от 15 января до 15 февраля 1898 года. Ты, конечно, понимаешь, кто входит в состав общества: петербургская молодежь, москвичи, которые страшно ухватились за мою мысль, финляндцы (они ведь тоже русские), а затем кое-кто из русских за границей: Александр Бенуа, Якунчикова, Федор Боткин… Итак, я надеюсь, ты примыкаешь к нам, а не к Альберовскому болоту. То, что я пишу, не есть лишь проект; это дело решенное. Ответь моментально, как ты к этому относишься. На днях получишь от меня по этому поводу официальное письмо".

Вместо обещанного официального письма явился сам Сережа, и в личной беседе рассеял последние мои сомнения и угрызения совести в отношении Альбера. Посещение Сережи произошло уже в середине лета, и к этому времени и у меня, и у Жени набралось несколько таких работ, которые свидетельствовали о сделанных нами успехах. Но в Дягилеве уже тогда обнаружилась определенная склонность ко всему незаконченному, к тому, что вылилось у художника сразу, не пройдя через строгий контроль сознания. Об этом он мне еще написал из Парижа, где я (снабдив его "пропуском" в нашу квартиру) дал ему возможность ознакомиться со всеми теми моими работами, которые я сделал с момента моего поселения в Париже. Эти хвалы Сережи были мне чрезвычайно приятны, что, между прочим, доказывает, какую авторитетность этот вчерашний мой ученик приобрел даже во мнении своего бывшего ментора.

ГЛАВА 22
По Бретани

Во вторую половину лета 1897 года я совершил с Женей Лансере несколько поездок по Бретани и Нормандии. Первая из них, длившаяся всего три дня, была посвящена самому Морле и недалеко от Морле лежащим местечкам Гимилио и Сен-Тегонек; во время второй поездки самым далеким, на север лежащим пунктом был нормандский город Кутанс, а по дороге к нему мы посетили Динан, Доль, Мон-Сен-Мишель, Фужер, Витри; на возвратном пути - Карнак, Плоэрмель, замок Жослен, Кархе; целью третьей были знаменитые скалы Плуманах близ Перрос-Гирека.

Возвращались мы с каждой экспедиции с массой зарисовок в альбомах, рассчитывая многое из этого дома привести в порядок и, по свежей памяти, снабдить красками. Однако все новые впечатления помешали исполнению этих благих намерений, и в результате получилось у меня за лето не более десяти законченных вещей, из которых я запомнил "Церковь в Кархе", приобретенную князем В. Н. Тенишевым, и "Замок в Фужере", кому-то проданный на нашей первой выставке. Женя, впрочем, очень удачно использовал все то, с чем он познакомился во время этих поездок, - в своих полных подлинного бретонского настроения иллюстрациях к сказкам госпожи Балобановой. Это была его первая ответственная заказная работа, и в ней суть его искусства уже высказалась вполне.

Не могу тут же не выразить все мое любование личностью в целом нашего дорогого родственника. Трудно себе представить большее душевное единение, нежели то, что нас тогда связывало. От прежних наших отношений, походивших скорее на отношения между наставником и учеником, остались едва заметные следы; постепенно они перешли в дружбу на основе полного равенства. Кроме того, у меня к Женяке, как к художнику, был род поклонения. С чем можно сравнить то отрадное чувство, с которым следишь изо дня в день, как растет и зреет подлинный Божий дар? Нечто подобное я уже испытал в предыдущее лето, любуясь расцветом на моих глазах таланта К. Сомова; здесь же происходил аналогичный процесс - с тою разницей, что в творчестве Жени как в работах с натуры, так и его фантазиях, я видел нечто для меня особенно близкое, действительно родное… Он помог мне лучше осознать особую прелесть русской природы и исконного русского быта. Я через него лучше понял иные, характерно русские настроения, настроение русской усадьбы, русской помещичьей жизни. В произведениях же, опять-таки на моих глазах возникавших, уже в Париже, но особенно - в Бретани я изумлялся его удивительному схватыванию наиболее своеобразных черт того, что мы видим. Бретонские легенды приобрели в его передаче необыкновенную остроту и убедительность.

А какой вообще исключительно прелестный человек был тогда Евгений Лансере! Прелестным в основе человеком он остался и на всю жизнь, но все же и его не миновала всякая трепка и ломка, всякие заботы и разочарования. В то же описываемое время много в нем было очаровательно юношеского, что чудесно гармонировало с его утонченной, я бы сказал, аристократической внешностью и его необычайно деликатной, скромной и ласковой манерой. Самое его простодушие, выражавшееся в каких-то рыцарски благородных убеждениях политического и морального характера, придавало удивительно милое и светлое обаяние его личности. Случалось мне Женю за что-либо корить и упрекать, но каждый раз я тогда внутри себя чувствовал, что мои наставления носят оттенок порчи, что, озабоченный тем, что было в его натуре "не от мира сего", и желая ему привить более трезвые взгляды, я рисковал разрушить в нем нечто особенно тонкое и нежное.

Одной из характернейших специальностей Бретани являются так называемые кальварии - памятники, которые фанатично благочестивые бретонцы сооружали в XV, XVI веках и даже еще в XVII веке на своих кладбищах в наглядное памятование Страстей Господних. Одной из самых значительных таких кальварий и прославилась деревушка Гимилио, но здесь кальвария окружена весьма своеобразными и затейливыми постройками из гранита, и в целом получился удивительный архитектурный ансамбль; правда, не отличающийся ни роскошью, ни блеском, ни особой изощренностью деталей, но производящий все же чрезвычайно сильное впечатление единством характера. Мне еще в Петербурге особенно хотелось видеть эту странную, замкнутую стеной церковную площадь, посреди которой и возвышается кальвария и на которую проникаешь через затейливые ворота. И я не был разочарован на месте. Увидали мы Гимилио при особенно подходящих для этого как бы завороженного места условиях - в мрачный лиловатый день, с мчащимися по небу тучами, то и дело проливавшими потоки дождя. Жалобный перезвон низенькой остроконечной колокольни схватывал бушующий ветер и разносил по окрестным безотрадным далям. И именно то, что вследствие непогоды мы оказались единственными посетителями Гимилио, сообщило особую таинственность всему, а те коротенькие, карликовые фигурки, которые, точно на подмостках средневековой мистерии, тесно сбившись в группы, уже четыре века как разыгрывают у подножия трех распятий главнейшие моменты страданий Спасителя, получили особую жизненность. Помнится, когда я, пользуясь перерывом между дождями, стал с разных сторон зарисовывать кальварию, мне положительно чудилось, что эти каменные людишки перемещаются, жестикулируют. Еще немножко, я бы стал различать их говор, крики, брань, топот коней, плач святых жен. И какое-то близкое родство существует между этими изваяниями и сказками о карликах, в реальное существование коих не только дети, но и всякий бретонец верит как в абсолютно удостоверенную быль.

Подобное же чисто бретонское ощущение мы оба испытали в Карнаке, зарисовывая с разных точек зрения знаменитые ряды друидических камней. И там погода была мрачно-унылая, и там выл над полями ветер; казалось, стихия хочет препятствовать продвижению того таинственного шествия, которое вот уже сколько тысячелетий стремится к непонятной для нас цели. Кто, откуда и зачем занес эти глыбы и расставил их правильными рядами? В Гимилио мерещится, что скульптуры оживают и вот-вот сползут, соскочат со своего высокого помоста; здесь же, в Карнаке, если долго оставаться среди этих серых каменных полчищ, то начинает казаться, что корявые в своей первобытной бесформенности камни сдвигаются с места и, ковыляя и спотыкаясь, совершают какой-то обрядовый хоровод.

Назад Дальше