Письмо Сережи от 2 июня 1898 года может еще служить как образец приемов Дягилева встряхивать своих соучастников. Когда он замечал в ком-либо из нас упадок сил или разочарование, он охотно прибегал к упрекам, понуканиям, а часто и к воздействию на совесть, а то и к возбуждению какой-то жалости к себе. Последнее, должен признаться, производило особенно сильное действие на меня. Вдруг становилось стыдно за свое недостаточное радение, забывались обиды (иногда и очень чувствительные). Переход от состояния инерции к самой активной помощи происходил внезапно и решительно. Многочисленны примеры таких перемен в настроении в моих взаимоотношениях с Сережей, но, как это ни странно, даже столь независимого (с виду апатичного) Серова Сережа тоже встряхивал, и это встряхивание производило наилучшие результаты. Дягилеву удалось вообще приручить Серова, и моментами он совершенно подчинял его своей воле. Было даже трогательно видеть, как наш "Антон" во имя дружбы и во имя служения тому, кого и он признал за какого-то вождя, отправляется своей медвежьей повадкой, ворча себе под нос, исполнять какое-либо данное ему поручение или встречаться с людьми, ему определенно противными, но для дела нужными.
К концу лета я, наконец, набросал несколько статей для нашего журнала. Первую статью я собирался посвятить импрессионистам, которыми я особенно увлекался (тогда как вся наша группа, не исключая Дягилева, продолжала иметь о них очень смутное представление), но уже во второй статье моя склонность к искусству прошлого и моя педагогическая жилка взяли верх. Мне захотелось, с одной стороны, познакомить русских читателей с художником доселе им еще совершенно неизвестным (с Питером Брейгелем), а с другой - предостеречь моих друзей-сотрудников от того, что считал особенно серьезно опасным. Мне вообще была чужда всякая тенденциозность, все то, что в области искусства отзывает навязываемым нравоучением или, что еще того хуже - модой или направленчеством. На наш кружок я продолжал смотреть как на центр, в котором будет вырабатываться просвещение и самое широкое восприятие прекрасного. Напротив, я ненавидел (и ненавижу) всякую кружковщину, узкость, заведомое пристрастие, а главное, добровольный отказ, во имя каких-либо общественных принципов, от свободного творчества и свободной оценки явлений. И вот тут меня и натолкнуло на тему второй статьи впечатление, полученное от картины Питера Брейгеля, к восторженному описанию которой я пристегнул рассуждения, не только не содержавшие каких-либо выпадов против реализма, натурализма и вообще живописи сюжетной, но скорее настаивающие на том, что и сюжетность имеет все права на существование. Я ратовал о том, чтобы в связи с более широким миросозерцанием произошел в молодом русском художестве поворот в сторону именно известной содержательности. При этом я все же оговаривался, что вовсе не желательно, чтобы эта содержательность была бы такого же характера, какую мы привыкли видеть в некоторых "направленческих" картинах передвижников. Статью эту я отправил Сереже и считал, что она попадет в первый же номер нашего "Мира искусства", однако в первом номере она не оказалась!
Первый номер нашего журнала вышел в свет в конце октября или в начале ноября 1898 года. Произвел он среди нас, парижан, большую сенсацию; однако должен прибавить, что если и был приятен самый факт рождения нашего собственного органа, то в этом первом номере нам далеко не все понравилось. Начать с преувеличенного формата и с претенциозной в своей пустоте обложки. Еще меньше мне были по вкусу уродливые, совершенно любительские потуги создать что-либо новое в декоративной области. Никак я не мог одобрить и то, что в первом же номере, имевшем как-никак значение известного credo наших идеалов и стремлений, половина иллюстраций была посвящена тому художнику, к которому у меня выработалось определенно отрицательное отношение, а именно к Виктору Васнецову. Я никак не мог понять, как это могло случиться, никто из художников в составе редакции как будто не поддавался обаянию этого якобы основоположника новой русской церковной и национальной живописи! Менее всего я мог заподозрить в этом самого Дягилева.
Позже выяснилось, что вообще первый выпуск следует в значительной степени считать делом Философова, и это он именно скорее из каких-то тактических соображений навязал Васнецова, настоял на том, чтобы ему было уделено столько места. Он же добился того, чтобы нашему журналу был придан определенно литературный уклон, что также в моих глазах было серьезным дефектом. Будь я во время создания журнала в Петербурге, я бы не допустил такого преобладания текста над изображениями. Но меня не было, а с остальными членами редакции Дима, убежденный в правоте своего тактического хода, не привык считаться в той же степени, как со мной. Из всех нас как раз Дягилев был особенно чужд литературе и философии, а тем паче философии религиозного оттенка, т. е. того, что как раз захватывало его двоюродного брата.
Дягилев вообще читал мало и иногда, в минуты откровенности, признавался в удивительных пробелах своего знакомства с литературой - даже классической. В нем это было чем-то даже органическим. При его удивительной способности все схватывать на лету, чтение книги, смысл и цель которой ему становились ясными с первых же страниц, представлялось ему занятием скучным и просто лишним. В философских же вопросах Сережа просто не разбирался, да и не желал разбираться. Это была для него область закрытая и недоступная. К тому же, не будучи каким-либо убежденным атеистом (вроде Нурока), выражая, напротив, известный пиетет к церкви и к религии вообще, Дягилев все же обнаруживал к так называемым запросам души, к коренным загадкам бытия полное равнодушие. Но вот перед Философовым этот столь отважный человек буквально трусил; ему он уступал чаще всего без споров, а так как Дима был натурой довольно-таки властной, то эти уступки повторялись постоянно и принимали хронический характер.
В значительной степени Дягилеву принадлежит выработка внешнего вида нашего журнала - формат, забота об изяществе печати и придача его внешности известного дразнящего характера, что, между прочим, выразилось и в том штемпеле, представляющем двух рыбок, который, недолго думая, сочинил К. Коровин и который, помещенный на пустой светлой обложке, так наивно должен был свидетельствовать о передовитости нашего журнала. Напротив, скорее Философову, нежели Дягилеву принадлежал тот специфический тон, который был придан текущей хронике и критическим заметкам. Однако сам Философов, чрезвычайно едкий в жизни на язык, редко брал на себя сочинение таких злобных пасквилей. Считая необходимым для успеха журнала, для придания ему большего значения подобное дразнение гусей, Философов все же охотнее предоставлял сочинение этих выпадов Нуроку. Задирательный юмор последнего особенно отразился в заметке о выставках Клевера и Верещагина, и вот именно эта заметка произвела тогда в художественных кругах Петербурга наибольший шум, она же сразу укрепила за "Миром искусства", несмотря на все заверения о нашем мнимом упадке, репутацию какой-то штаб-квартиры опаснейшего декадентства. Озадачила эта заметка и нас. Ничего подобного мы не ожидали, это шло вразрез с нашими чаяниями и предположениями, наконец, и с нашим вкусом. Когда оказалось из почти единодушных отзывов прессы, что все старания "Мира искусства" показаться солидным, веским, значительным и просвещенным органом, - были парализованы именно вот таким мальчишеством, такой провокацией к скандалу, то это возмутило не только меня, Сомова и Лансере, но и обеих княгинь. Мария Клавдиевна прямо-таки рвала и метала. Она не могла простить Дягилеву, что он допустил подобную выходку, бросившую тень и на нее как издательницу.
У меня здесь, на чужбине, не сохранилось то письмо к друзьям, в котором я высказал свое мнение о первом номере "Мира искусства", но мне запомнилось в общих чертах, в чем заключалась критика. Особенно досталось за предоставление значительной части иллюстраций Васнецову. Все это было не лишено основания и возможно, что с многим иные из моих друзей согласились бы, но то, что мой отзыв был лишен поощрения, - огорчило всех и внесло ненадолго в наши отношения некоторый холод. Не того друзья мои и единомышленники от меня ожидали. Находясь вдали от них, от общей, захватившей их всех работы, я не подозревал, какие трудности им пришлось преодолевать в деле, в котором все они были новичками. Главными же двигателями этого общего труда были Философов и Дягилев, и они-то более всего обиделись на мои недостаточно прочувствованные слова…
Считаю не лишним привести выдержку из статьи Философова, написанной им, правда, много лет позже, но в которой, пожалуй, все же звучит род самооправдания в ответ на мою критику. В то же время эти строки дают яркое представление именно об этой общей подготовительной работе по созданию нашего журнала. "Теперь (писал Философов в 1916 г.) русское издательство удивительно продвинулось вперед. Те времена, когда книга Шильдера "Александр I" считалась художественным изданием, а Экспедиция государственных бумаг - рассадницей хорошего вкуса, прошли безвозвратно. Замечается даже скорее некоторая усталость от изящных переплетов, виньеток, обложек. Второе поколение мироискусственников, вроде Чехонина, Митрохина, Нарбута и др., в достаточной мере научили русскую публику ценить красоту книги. Но тогда, какие-нибудь двадцать лет назад, у нас в техническом смысле была пустыня аравийская. И мечтатели, долго спорившие о том, следует ли сразу "ошеломить буржуя" или сначала его обласкать, преподнеся "Богатырей" Васнецова, должны были прежде всего превратиться в техников. Шрифт они откопали в Академии наук - подлинный елисаветинский (вернее, не самый шрифт, а матрицы, по которым и был отлит шрифт). Необходимую меловую бумагу они добыли только на второй год издания, а пресловутая бумага verge (кто только ею теперь не пользуется?) нашлась лишь к третьему году. Только с 1901 г. внешний вид журнал получил удовлетворительный для самих редакторов, тогда как до того каждый выпуск вызывал новые огорчения, а порой и отчаяние. Фотографических снимков с картин никто не умел делать; на помощь пришел старик А. К. Ержемский, автор самоучебника фотографии. Изготовлять клише также не умели. Кто подумает, что прославившаяся с тех пор фирма Вильборг, с таким успехом соперничающая с Европой, изготовила нам клише такого плохого качества, что пришлось обратиться с заказом за границу".
ГЛАВА 29
Разрыв с княгинями
В момент появления первого номера "Мира искусства" моя дружба с обеими княгинями была в полном разгаре. Их добрые чувства ко мне распространялись и на мою маленькую семью и даже на моих друзей. Наших детей княгиня Мария Клавдиевна задаривала игрушками и платьицами; Анна Карловна была чуть ли не ежедневной ее гостьей, иногда обе княгини приезжали к нам или брали нас на прогулку, а по крайней мере раз в неделю устраивали помянутые пирушки в самых знаменитых ресторанах. Предельное же выражение эта дружба с обеими княгинями нашла себе в том путешествии (точнее, экскурсии), которое они предприняли по Бельгии и Голландии и в которой они предложили мне принять участие. Сначала я попробовал отказаться, но, в конце концов, они меня убедили, и я отправился с ними в качестве как бы ходячего справочника по истории живописи фламандской и голландской. О расходах я не должен был заботиться; Мария Клавдиевна брала их на себя. Мария Клавдиевна предложила и Анне Карловне принять участие в этой поездке, но она не могла оставить без надлежащего присмотра наших двух малюток.
Поездка вышла во всех смыслах удачной и приятной. Мы посетили Антверпен, Амстердам, Гарлем и Брюссель, всюду останавливались в лучших гостиницах, в которых княгини снимали целые апартаменты, а для меня бралась отдельная комната, в которой я мог себя чувствовать более свободно. Вся поездка имела целью известное художественное образование обеих дам, и в этом сказывалось последствие моих лекций, во время которых дамы могли удостовериться, до чего они во многих отношениях не сведущи.
В самое же первое утро в Антверпене, куда мы прибыли накануне к ночи, я пришел в состояние какого-то восторженного опьянения, и так все двенадцать дней, что длилась наша поездка, я из этого состояния и не выходил. Но это первое утро запомнилось мне с особой яркостью. Я проснулся рано и, не дожидаясь того, чтобы меня позвали к общему завтраку, пошел бродить по ближайшему кварталу. Улицы были еще пустынны, и они показались мне скорее захолустными, большинство домов были низенькие, всего в два этажа, они никак не соответствовали моему представлению об одном из богатейших городов мира и не напоминали те затейливые дворцы, которые я рассчитывал здесь увидать (и которые я и нашел, когда днем познакомился с центром Антверпена). Многое казалось мне даже убогим, провинциальным.
И тут, совершенно неожиданно, я забыл всю хмурость и все убожество этой первой антверпенской улицы. Случилось же это потому, что мой добрый гений направил меня к очень скромной с виду церкви, войдя в которую, я получил опять одно из тех потрясений, которых я периодически удостаивался и которые каждый раз производят впечатление реализации каких-то моих самых заветных мечтаний. Вошел я в эту неведомую мне церковь, не зная ни ее названия, ни того, имеется ли в ней что-либо примечательное, но поравнявшись с средним алтарем, я с каждой стороны его увидал по шедевру фламандской школы. То были запрестольные картины - справа "Мучение св. Аполлонии" Иорданса, а слева "Видение св. Августина" - раннее произведение Ван Дейка. В тот же первый день нашего пребывания в Антверпене я увидал десятки и сотни чудеснейших образцов живописи, а к концу путешествия в кладовой моей памяти их накопилось столько, что даже явилось своего рода пресыщение, но те две первые картины как-то особенно запали мне в душу - и это именно потому, что я их как бы открыл. Впрочем, эти две картины действительно чудеснейшие вещи. Картина Иорданса свидетельствует о полном расцвете могучего таланта мастера, картина же Ван Дейка и в красках, и в исполнении, и в композиции исполнена той огненности, которой совершенно еще юный гений заразился от своего еще более гениального учителя Рубенса и которую уже не найти в его позднейших произведениях. Рембрандт не сразу сделался моим кумиром. В первые мои посещения Эрмитажа мне лишь некоторые картины мастера нравились (и особенно я любил разглядывать чудесное "Снятие со Креста"), некоторые же картины меня скорее коробили тем, что мало воспитанному на академических идеалах мальчику представлялось непростительными ошибками. Понадобилось как-то отойти от этих наших слишком мне хорошо известных Рембрандтов и получить в Берлине и в Мюнхене ряд тех ударов, которые особенно действуют на нашу эстетическую восприимчивость и заставляют покориться творческой воле того или иного художника. Общая оценка тогда до того меняется, что самые дефекты начинают казаться пленительными достоинствами. И в художнике такой колоссальной мощи и такой силы соблазна, как Рембрандт, это превращение недостатков в нечто чарующее приобретает особенно убедительный характер.
Что-то в этом роде я говорил своим спутницам, которые пришли на ту выставку Рембрандта, которая была устроена в Амстердаме, еще во власти школьных предрассудков, а покинули ее (после второго посещения) в значительной степени "переработанными". Так мне, по крайней мере, казалось. Особенно запомнилось мне наше стояние перед картиной "Купание Дианы". Моих дам смутило это сборище безобразных, вульгарных женских (скажем проще - бабьих) тел и то, как все они сбились в одну барахтающуюся кучу, стараясь закрыть свою стыдливую госпожу от взоров дерзновенного охотника Актеона. Смущал и костюм последнего, не только ничего общего с античностью не имеющий, но и сам по себе тяжелый, неудачно-театральный.
Меня же эта картина, о существовании которой я до сих пор не ведал, заинтересовала особенно. Она произвела на меня почти столь же сильное впечатление, как картина того же раннего периода творчества Рембрандта в Берлинском музее: "Похищение Прозерпины". Как там меня удивил тот адовый, копотью покрытый властелин-разбойник, что мчит на колеснице бьющуюся в его руках, одетую в парчовое платье девицу, так и здесь подобное перенесение античного мифа в какой-то мир северной сказки сообщает всему особенную силу поэзии.
Такие неожиданности в Рембрандте меня всегда особенно трогают, тогда как я остаюсь скорее равнодушным перед иными особенно знаменитыми его шедеврами. И менее всего меня тронула в Амстердаме архизнаменитая его картина "Ночной дозор".
В 1898 году она оставалась на месте в Рейксмузеуме, и ее оттуда не взяли в особое помещение выставки. Мои дамы, усевшись на стулья, расставленные перед картиной (на манер, как в Дрездене устроены такие же места для паломников искусства перед "Сикстинской мадонной"), сначала, как полагается, онемели, а потом пошли восклицания и вздохи восторга. Я же почувствовал себя неловко, так как картина мне сразу представилась какой-то грандиозной неудачей - чем-то несуразным, путанным и чрезвычайно условным. Этой картине присущ какой-то искусственный стиль 1830-х годов. Мне думается это не только потому, что многие бельгийские и голландские художники XIX века специализировались на сценах в костюмах времени Рембрандта (и при этом особенно вдохновлялись "Дозором"), но и потому, что эти художники как раз были пленены ее фальшью торжественного зрелища и тем, что в ней есть внешне пышного, почти что мишурного. В частности, редко найдешь у великого мастера столь же поверхностно представленные человеческие лица. Это самая условная из всех картин Рембрандта, а в этом дивном поэте жизни условность производит впечатление чего-то обидно недостойного.
Вот чего уже никак не скажешь про гарлемских Хальсов, про эту серию групповых портретов, в которых удивительный мастер как бы играючи, без малейших видимых усилий, но и без промахов, без поправок сразу набросал сборища той буржуазной милиции, которая, горя патриотическим пылом и готовая отдать жизнь за свои свободы, обучалась военному ремеслу. То было время, когда война еще продолжалась тут же, на территории штатов, и того и гляди могла придвинуться под самые стены родного города. Быть хорошим стрелком не только создавало репутацию, аналогичную той, за которую нынешнее юношество состязается в спортивных матчах, но могло сослужить и самую реальную службу, спасти близких, отогнать врага, защитить свой быт и свою веру.