* * *
И Вера Евсеевна, и ее будущий муж настоятельно подчеркивали определяющую роль впечатлений, пережитых в детстве. Первому своему биографу, Эндрю Филду, Набоков признавался в своем ощущении, что "особая значимость" детства в большей степени характерна для русских, чем для других народов. Устами Мартына в "Подвиге" и своими собственными в "Память, говори" Набоков проводит мысль, что дети дореволюционной России имели особый дар памяти, что воспоминания неизгладимо запечатлелись в них силой судьбы, которая уже знала, чего лишит их в ближайшем будущем. Независимо от мужа Вера аналогично высказалась в 1958 году: "Средний русский ребенок начала этого века, как правило, потом сохранит в памяти весь спектр воспоминаний, что непостижимо даже для исключительно одаренного американца". Самой Вере было совершенно несвойственно предаваться воспоминаниям; и ее биография, и ее характер не способствовали погружению в ностальгию. Она словно в испуге отшатывалась от прошлого. На расспросы об их с мужем петербургском детстве Вера Набокова ограничивалась фразами типа: "И его, и мои родители были люди в высшей степени интеллигентные". В конце жизни она отказалась от предложенных фотоснимков ее дома на Фурштатской улице. Сестра Лена говорила сыну, что их учили смотреть только вперед, никогда не оглядываться; говорила о своем желании замкнуть прошлое в шкатулку и дважды повернуть ключ. Вера поступала ровно так же, казалось бы, не замечая, что ключ на шнурке тяжел для ее тонкого запястья. Евсей Лазаревич воспринимал невзгоды с невозмутимостью, не спеша продвигаясь вперед, и это свойство в несколько измененном виде перешло к его дочерям. Характер Славы Борисовны укрепил в дочерях это свойство, но как бы от противного. Она была натура легковозбудимая, что, вероятно, воспитало в Вере хладнокровие, отсутствие склонности впадать в отчаяние. Одна из близких родственниц много лет спустя писала Вере: "Судя по твоему письму, ты в хорошем настроении - впрочем, ведь ты сама способна создать себе хорошее настроение". Сестры Слоним, оказавшись спустя десять лет после русской революции в стесненных обстоятельствах в Берлине, напоминали известных в русской литературе трех сестер. Они выросли гордыми, талантливыми, весьма рассудительными девушками, способными, что, пожалуй, самое главное, возвыситься над превратностями судьбы. В их почти шестидесятилетней переписке далекое прошлое упоминается редко; никаких слезных стенаний по Санкт-Петербургу.
С другой стороны, приходилось кое в чем проявлять упорство. Вера Слоним очень многому научилась от собственного отца, а один из его уроков - тринадцать лет сдерживать досаду - она усвоила как нельзя лучше. "Их с детства наставляли быть лучше других", - утверждает сын Лены Слоним, помня по рассказам, как мать и теток заставляли учиться на "отлично". Девочкам прививали стойкое следование принципу noblesse oblige, а также уважение к старшим; сестры Слоним умели прекрасно оценивать социальный расклад, точно угадывая, чего и когда можно ожидать. Отчасти, вероятно, это диктовалось тактикой выживания в условиях некой неопределенности; уроки, усвоенные Верой, были прямо противоположны урокам, которые ее будущий муж почерпнул из глубин первых восемнадцати лет своей тепличной жизни. "Человек в прошлом всегда дома", - напишет Набоков, - разумеется, имея в виду себя, не жену. Евсей Лазаревич передал свое высокое чувство ответственности по наследству средней из дочерей, которую явно вдохновлял пример отца. Как впоследствии вспоминала Вера, "за пару лет до революции отец откупил значительную часть небольшого местечка на юге России, из которого задумал создать образцовый городок, оснащенный современной канализацией, с трамваями, и этот план почему-то необычайно меня воодушевил, а отец пообещал: когда я вырасту, он разрешит мне помогать ему в создании города".
При всех превратностях окружающей жизни Евсею Слониму была свойственна некая неуемность характера, унаследованная и его дочерьми. Ему, например, не нравился соседский ребенок, так как тот "спокойный, но скучный". Возмутившись клеветой в газете (во время войны Слоним был помянут прессой как домовладелец-эксплуататор), он без лишних слов вызвал редактора газеты на дуэль. В ответ на вызов последовало извинение.
"Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма наполняет целую жизнь", - заметил поэт Осип Мандельштам, начавший, еще когда Вера была ребенком, писать стихи в Петербурге, однако их биографии во многом схожи. При том, что Вера Евсеевна, как, наверное, и все ее домашние в России, всегда была человеком неверующим, она твердо знала, что существованием своим она обязана хрупкому, с трудом завоеванному праву на жизнь. Она рассматривала свою родословную только в одном ракурсе, утверждая, что отец "происходит по прямой линии от известного, однако безымянного толкователя Талмуда, процветавшего в Испании в XVI веке, который, в свою очередь, происходил по прямой линии от ветхозаветных иудейских царей". Никаких документальных сведений ни в подтверждение, ни в опровержение нет, хотя невероятным или необычным утверждение Веры Набоковой считать нельзя. Самое показательное во всем этом, пожалуй, ее убежденность, что именно так и было. Она в это верила или хотела убедить других; или - в лучшем случае - и то и другое. Однако в Петербурге даже помыслить о таком Вера бы не могла. Там можно было ощущать себя богатым, благополучным, даже в какой-то степени частью окружающей культуры, однако вполне независимым - никогда. Мандельштам писал о своем еврейском учителе, от которого впервые узнал о чувстве еврейской гордости, но не поверил, потому что учитель, едва выйдя на улицу, тут же о своей гордости забывал.
Чувство уязвленности в правах было с железным упорством возведено в ранг доблести, что Вера Евсеевна демонстрировала многие годы потом с прямотой, достойной восхищения. Посреди разговора - это могло произойти где угодно, на юге Франции, в Швейцарии, в Нью-Йорке, - она внезапно спрашивала своего собеседника, человека чаще всего давно знакомого, известно ли ему, что она - еврейка. И бросала свой вопрос с вызовом, как кидают перчатку. Как будто, прежде чем продолжить разговор, ей необходимо было устранить всякие недоразумения; честность была для нее чем-то вроде одиннадцатой заповеди. Вериным идолом была абсолютная прямота, что, однако, она не воспринимала как синоним полной открытости. В неких деликатных обстоятельствах Вера предостерегает Лену от всяких неясностей в связи с религиозной принадлежностью, "так как для меня не может быть никаких отношений, если они не основаны на правдивости и искренности". Просемитские взгляды ее будущего мужа и его отца широко известны (что касается самого Набокова, дамы сердца которого и раньше в подавляющем большинстве были еврейки, его можно было бы счесть даже юдофилом), однако Веру этот вопрос, понятно, волновал впрямую и непосредственно. За многие годы о ней было написано много ошибочного, но лишь против единственной строчки в "Нью-Йорк пост", где ее назвали русской аристократкой, она сочла необходимым возразить. "В своей статье вы представили меня как эмигрантку и представительницу русской аристократии. Я же - еврейка и весьма горжусь своим происхождением", - уведомляла она редакцию в 1958 году. Если спрашивали, русская ли она, Вера отвечала кратко: "Да, я русская еврейка!"
Из жизни, прожитой средь минного поля, сохранились в памяти и уроки благородных манер. Похоже, Евсей Слоним не считал, что, если преграды существуют, они непременно непреодолимы; это усвоила и его дочь. Медленно, но верно ее отец двигался к своей цели. Его имя не значится в списках тех, кто ратовал за реформы, предоставляющие права евреям. Это отец Набокова - в речи, клеймившей погромы 1903 года, - подчеркивал, что евреи в России являются чуть ли не кастой прокаженных. В записной книжке, не предназначенной ни для чьих глаз, пятидесятишестилетняя Вера Набокова с возмущением пишет: "Мне ненавистны пронырливые люди, и еще отвратительней, если это евреи, ведь для нас - дело чести не давать повод клеветникам считать, будто это чисто еврейская черта. Господи, сколько повидала я за жизнь евреев достойных, и гордых, и скромных - но разве они на виду?" В любых жизненных обстоятельствах походка Веры при каждом ее появлении могла быть определена не иначе, как "скольжение по стеклу".
4
Петербург Вериного детства не существовал в действительности, и, как всякий мифический город, эта метрополия, этот сверкающий исполин культуры обречен был кануть в небытие. Начало было положено в 1914 году, когда город поменял свое название на "Петроград"; название "Санкт-Петербург" на семьдесят лет исчезло с географических карт. Первые громовые раскаты революции нашли отражение в тех газетах, по которым училась читать трехлетняя Вера. В январе 1905 года по России прокатилась крупнейшая, дотоле не виданная забастовка. Жизнь в Петербурге, по существу, остановилась. День за днем ситуация все ухудшалась. Правительственный манифест, опубликованный, чтобы пригасить волнения, вызвал шквал насилия и погромов по всей империи. Последующие годы были пронизаны ощущением смуты и дурными предчувствиями. Как раз в это время дочери Слонима учились отстаивать свои взгляды - свойство, для овладения которым мало кому из русских требуется дополнительное образование. Вере уже тогда было присуще некое "интеллектуальное высокомерие", о котором в своей автобиографии упоминает Диана Триллинг, связывая это свойство с большими надеждами, которые питал отец в отношении дочери. Атмосфера была крайне тревожной, что требовало известной осмотрительности: если Вера Слоним и знала что-либо о французской революции, то от домашних, а не из школьных занятий - упоминание о ней исчезло из школьной программы 1914 года.
В 1916 году, когда Вера усердно готовилась к экзаменам в школу Оболенской, возникшая в предыдущие годы инфляция дошла до критической черты. Война с Германией подорвала российскую экономику. Вдоль улиц уже выстраивались очереди за хлебом. К осени цены выросли вчетверо. Огромный город, находившийся на значительном удалении от плодородных районов, приготовился к голодной зиме. Грянули снегопады, и с продуктами начались перебои; лишь четвертая часть поездов в целости добиралась до столицы. Очереди теперь выстраивались везде и за всем. Уволенные рабочие устраивали на улицах потасовки. Голод не замедлил вызвать недовольство царским режимом; этому способствовала затянувшаяся война и суровая зима. Вся страна тихо перебивалась как могла, но в крупных городах, прежде всего в Петербурге, ожесточение людей было особенно ощутимо. В один февральский непогожий день беда грянула совсем близко от Фурштатской улицы. В течение нескольких суток крупнейший голодный бунт перерос в полномасштабную революцию. 27 февраля в войсках, направленных на усмирение недовольных, поднялся мятеж; всю ночь слышались пулеметные очереди. В начале марта царя Николая II заставили отречься от престола. Власть в стране перешла к Временному правительству, в котором Набоков-отец был назначен министром юстиции и которое писатель охарактеризовал, пожалуй, самым лаконичным образом: "Мне прежде всего запомнилась атмосфера, когда все казалось нереальным". С излишней поспешностью эта смена власти была провозглашена "великой бескровной революцией". Все было готово для приезда Ленина, которого немцы тайно переправили в Россию в надежде, что тот низвергнет этот новый демократический режим и выведет таким образом Россию из войны. 16 апреля Ленин показался из поезда на Финляндском вокзале под звуки "Марсельезы" - гимна, должно быть, не слишком приятного для ушей Веры Евсеевны, поскольку всю весну его распевали демонстранты. Почти все семейство Слонимов жило на Фурштатской, куда они, по-видимому, съехались во время октябрьского переворота, когда ленинские войска штурмовали Зимний дворец и свергали справедливо названное "временным" правительство, и жили там вплоть до 1918 года, когда Петроград уже менее всего походил на Северную Венецию и более всего на укрепленный боевой лагерь. В пищу шло все, что только можно было счесть пригодным для еды. В ту зиму никто не очищал улицы от снега, и отряды Красной гвардии жгли по городу костры и проверяли каждого прохожего. К лету 1918 года большевики установили в стране однопартийную государственную систему. Восстание идеалистов-либералов вылилось в победу тоталитарного строя. В ноябре 1917 года девятнадцатилетний будущий супруг Веры Слоним, с которым ей еще предстояло встретиться, вместе с родными бежал в Крым, где пустился в любовные похождения и клеймил, что впервые подтверждено документально, творчество Достоевского.
Должно быть, Евсей Слоним принадлежал к той интеллигенции, некой внеклассовой категории, для которой, по свидетельству Набокова, были характерны "дух самопожертвования, активное участие в политических делах или политической мысли, неприкрытая жалость к обездоленным любой национальности, фанатичная прямота, трагическая неспособность искать компромисс, искренний дух ответственности за судьбы мира". И будучи интеллигентом, Слоним, наверное, не слишком симпатизировал царю, который, как утверждают, произносил слово "интеллигенция" с тем же насмешливым выражением, что и слово "сифилис". (Многие представители интеллигентного труда и преподаватели принадлежали к партии кадетов, партии Набокова-отца, центристскому объединению, отстаивающему идею истинно конституционной монархии. Партия семейства Родзянко - или, по крайней мере, председателя Думы Михаила Родзянко - называлась партией октябристов и была правой по отношению к кадетам.) У Веры Набоковой не нашлось убедительных аргументов, опровергающих мнение, что в начале революции интеллигенция не сумела противостоять большевикам. В их кругу в Петербурге, да и позже в эмиграции, среди друзей, не фигурировали офицеры Белой армии. Нам мало известно, кому же, собственно, симпатизировала Вера в тот роковой год, когда опасность подстерегала на каждом шагу, когда общественный транспорт и электростанции работали с перебоями, когда грабежи и убийства сделались привычным явлением, хотя очевидно, что она была свидетельницей всякого рода беспорядков. После захвата в октябре власти большевиками первыми жертвами стали их предшественники - либералы; огульный террор нарастал с каждым днем. Состоятельные граждане любых политических убеждений попали в зону риска. Иосиф Гессен, видный литератор и издатель, друг Слонимов и Набоковых, вспоминает, что приходилось тщательно взвешивать каждый шаг, каждое слово. Любое неверное движение на улице могло спровоцировать нападение. Больше чем через семьдесят лет Вера Набокова писала Анастасии Родзянко, которая была старше ее несколькими годами: "Я хорошо помню, как мы ждали в очереди у тюрьмы, пытаясь выяснить, куда поместили М. П. [Родзянко]. И еще помню, что, за неимением конфет, у тебя в кармане оказались кусочки сахара и как ты дала мне несколько". Для евреев ситуация оказалась еще сложнее. Революция повлекла за собой новую волну погромов, куда более мощных, чем в годы царизма. К концу 1919 года даже либеральные партии были заражены антисемитизмом, так как евреев обвиняли в том, что это они всё в России перевернули вверх дном. Таким образом евреев намеренно приравняли к коммунистам, что впоследствии объяснит политические взгляды Веры Набоковой точнее, чем она сама. После бегства из большевистской России в ее характере навсегда остался некий революционный дух, но отнюдь не в ее страстных политических убеждениях. Была готова отказаться от отдыха, лишь бы не угодить в страну, чью политику считала прокоммунистической. Завидев на пути забастовку почтовых служащих, немедленно поворачивала прочь.
Как и в случае с многими соотечественниками, Вериной учебе помешала Гражданская война. По крайней мере полгода после Октябрьской революции Слонимы жили в Москве, где Вера занятий не посещала. Примерно на месяц она вернулась в школу Оболенской, но вскоре семья в спешке бежала из Петербурга, покидая его навсегда. Различие характеров трех сестер Слоним наглядно проявилось в том, как каждая из них описывает события, предшествовавшие отъезду, когда у людей возникал страх при каждом визге автомобильных тормозов под окнами, поскольку все автомобили в России были реквизированы большевистским начальством. Соня Слоним, которой тогда было восемь лет, вспоминала, как арестовали отца и приговорили к смертной казни, которой ему едва удалось избежать. Лена Слоним, в то время восемнадцатилетняя девушка, которая, по крайней мере по мнению сестер, оставалась безучастной, а может, вообще неоднозначно воспринимала происходящее, не вспоминала ничего из событий тех лет - ни драматических, ни повседневных. Вера, годом моложе и страдавшая патологической страстью к буквализму, нередко, вопреки фактам, вспоминала, что семья "не столько сама приняла решение бежать, сколько им пришлось бежать после одного долгого ночного обыска, произведенного солдатами, пришедшими арестовать отца (который в ту ночь, прячась от ареста, ночевал у знакомых)".
Слоним немедленно выехал в Киев. Женская часть семейства вместе со служанкой отправилась в товарном вагоне к брату матери в Белоруссию, тогда, к концу Первой мировой войны, оккупированную немцами. Выехать было крайне трудно. Поезда не имели точного расписания, могли внезапно на сутки остановиться в пути. Причем останавливались неизвестно где, непонятно было также, какая там власть. На белорусской границе их поезд остановили и задержали. И хотя документы у Слонимов были в образцовом порядке, пришлось поволноваться. Ничего не оставалось, как сидеть в вагоне, стараясь не привлекать к себе внимания; так и просидели они в тревоге всю ночь. Внезапно поезд тронулся, сначала медленно: непонятно было, куда он движется, вперед или назад. Мили через две они с облегчением увидели в окне немецкие шлемы, затем пограничный знак. Немецкий офицер дружелюбно обошелся с Верой и Леной, удостоверившись, что все печати в их документах проставлены правильно, и был вознагражден громадным куском мыла. Когда в Белоруссию вошли большевики, женщины Слоним снова бежали, на сей раз на юг, в Одессу.