Гоголь - Александр Воронский 8 стр.


Впрочем, некоторые из преподавателей враждебно относились к Гоголю, зная, что он получил место профессора окольными путями, через знатных покровителей.

Гоголь был далек от понимания сущности исторического процесса. Благодетельное влияние Гегеля не коснулось его. Живая диалектика исторического процесса ему была чужда. Отдавал надлежащее место он и казенно-патриотическим восхвалениям престола, ссылкам на божье проведение, не всегда искренним. Но вместе с тем в истории он видел не простое нагромождение событий, битв, царствований, героев, а старался найти в ней внутреннюю закономерность. В чем же видел он эту закономерность и этот смысл?

"Показать… великий процесс, который выдержал своеобразный дух человека, кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями - вот цель всеобщей истории… Все события мира должны быть так тесно связаны между собой и цепляться одно за другое, как кольца в цепи". ("О преподавании всеобщей истории".) Гоголя чрезвычайно занимает мысль, почему народ стирается, уступает место другому народу, более свежему. Ответ Гоголя своеобразен.

"Всеобщий дух и напряжение "ослабляются", когда роскошь разъедает раны нравственной болезни народов и алчность выгод личных выводит за собою низость, лесть и способность устремляться на все утонченные пороки". ("О преподавании".)

Когда корысть, алчность, роскошь заражают государство, народ, они отметаются во тьму веков, в небытие. Гоголь рассматривает всеобщую историю именно под этим углом зрения. Он отмечает, как Персия вместе со своим царем царей подвергается в азиатскую роскошь и падает; как римляне перенимают у побежденных народов не только просвещение, но и пороки; наконец, на весь древний мир находит летаргический сон, та страшная неподвижность, то ужасное онемение жизни, когда все обращается в мелкий ничтожный этикет, жалкую развратную бесхарактерность. Гоголь напоминает, что диким германским племенам были чужды корысть и добычи, они искали подвигов. Он утверждает, что рыцарские средневековые ордены стали распадаться, когда начали заряжаться корыстью. Он пишет о новой истории, что европейцы "с жадностью" поспешили в Америку, что Франция Людовика XIV "закипела изделиями роскоши". О современности он сообщает:

"Просвещение, не останавливаемое ничем, начинает разливаться даже между низшим классом народа; паровые машины доводят мануфактурность до изумительного совершенства, будто невидимые духи помогают во всем человеку и делают силу его еще ужаснее и благодетельнее".

Всеобщая история является плацдармом, где высокий человеческий дух борется с низменными наклонностями и страстями, с жаждой покоя, роскоши и хотя "в общей массе всего человечества душа всегда торжествует над телом", но пороки, но алчность сплошь и рядом приводят государства и народы к погибели.

Отсюда - высоко драматический характер всего исторического процесса. И Гоголь - историк в своих статьях, набросках, лекциях, в конспектах необычайно драматичен и лиричен. В них - настоящая, а не деланная напряженность, подъем, трагический пафос, чувствуется биение сильного исторического пульса. В соответствии со своей философией истории Гоголь старается проникнуть в прошлое интуицией, художественно пережить его и обобщить в образах. Он не анализирует, а синтезирует. Огромное значение при изучении минувшего он придает сказаниям, песням, живым характеристикам, живописным изображениям событий.

Итак, занятия историей Гоголя - не случайность, не прихоть, не шарлатанство. У Гоголя были свои мысли, он знал, что сказать. Стараясь понять исторический процесс, Гоголь остался верен себе, своей основной теме, своим главным идеям, и в этом он имел бесспорные преимущества перед многими экстраординарными и ординарными профессорами своего времени. Вероятно, эти продуманные и прочувствованные мысли он и имел в виду, когда с горечью заявил, что покидает кафедру неузнанным. В отзывах о Гоголе-профессоре, кажется, больше других прав некий М-н:

"Гоголь, - заявил он, не был никогда научным исследователем, и по преподаванию уступал специальному профессору истории Куторге, но поэтический свой талант и некоторый даже идеализм, а притом особую прелесть выражений, делавших его несомненно красноречивым, - он влагал и в свои лекции…".

Другой вопрос, следовало ли Гоголю так упорно добиваться кафедры профессора, как он это делал. Добиваться этого не следовало уже потому, что преподавание истории отвлекло его от художественного творчества, то-есть уводило в сторону от настоящего призвания. Тем более не следовало прибегать к окольным путям, к протекциям, держаться по временам очень заносчиво с коллегами, требовать оплаты своих долгов. В оправдание Гоголя можно сказать, что в то время кафедры, в том числе и университетские, раздавались очень легко и часто их занимали люди не по специальностям. В известном легкомыслии здесь можно, упрекать не только Гоголя, но и Пушкина. Домогаясь университетской киевской кафедры, Гоголь просил Пушкина:

"Если зайдет речь обо мне с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле живым, при этом случае выбраните меня хорошенько за то, что живу здесь и не убираюсь сей же час из города".

На что Пушкин ответил Гоголю:

"Я совершенно с вами согласен. Пойду сегодня же навещать Уварова о смерти "Телеграфа", кстати поговорю и о вашей. Авось уладим" (Шенрок.)

Гоголь пробыл профессором полтора года. Успеха среди студентов не имел. Они считали, что их профессор сам не тверд в исторических науках и подвязывал зубы при экзаменах слушателей, опасаясь обнаружить свое незнание пред более сведущими экзаменаторами.

В декабре 1835 года, когда вышло постановление, по которому Гоголь должен был сам сдать экзамен, он благоразумно оставил профессуру, охладев к историческим наукам.

"МИРГОРОД"

В начале 1835 года Гоголь издал "Арабески" и сборник повестей "Миргород". В "Миргороде" прежде всего бросается в глаза большая, чем в "Вечерах" зрелость.

Слово звучит увереннее, тверже, повествовательная ткань сделалась добротнее, плотнее; замысел находит более полное, совершенное и свободное воплощение. Творческий рост Гоголя необычаен: за четыре - пять лет он развернулся в художника гигантской силы и, когда читаешь страницы "Миргорода", поразительные по своей живописи, по творческой выдумке, по богатству оборотов, характеристик, и сравниваешь с ними неуклюжие и натянутые вирши "Ганца", невольно удивляешься; неужели "идиллия" и миргородские повести принадлежат одному и тому же автору и отделяются друг от друга всего лишь немногими годами? Рост поразительный и по этому росту можно представить, какую неимоверную работу проделал над собою художник.

Меньше, однако, стало непосредственности и непринужденной веселости. Видно, серое петербургское небо, холода, туманы, департаменты, чиновники, пришибленный мелкий люд, чванливые сановники поубавили юношеской самонадеянности, надежд, радости и житейская проза заставила трезвее взглянуть на себя. Меньше танцуют гопаков и казачков; прекрасны описания украинских степей, но упоение природой потеряло свою свежесть; веселые парубки и обольстительные девчата уступили место другим персонажам, Иван Ивановичам и Иван Никифоровичам, старосветским помещикам; глубже сделался подход к изображаемым людям, больше размышлений о них, об их жизни; и смех уже стал терпким как полынь и стали чаще вырываться тоскливые признания. Поубавилась и фантастика. Она сохранилась только в повести "Вий" и сделалась более мрачной.

Из миргородских повестей "Вий" теснее всего примыкает к "Вечерам" и в частности к "Страшной мести". В "Вии" тоже два мира: мир обычной действительности и мир нежити, мертвецов, страшилищ. Еще более, чем в "Вечерах" оба эти мира сделались осязательными и сблизились. Характеры бурсаков, сотника, его слуг очень жизненны, но нисколько не менее жизненны и панночка-ведьма, и Вий, и нечистая сила. Недаром Шевырев упрекал Гоголя, что ужасное у него слишком подробно описано: призрак, - утверждал он, - только тогда страшен, когда в нем есть нечто неопределенное, незаконченное. Шевырев не обратил внимания на то, что при всех своих подробностях ужасное у Гоголя таит в себе много недосказанного и странного.

"Вий" вообще очень странная повесть, может быть, самая странная из всего написанного Гоголем. В пояснение повести автор почел необходимым отметить, что "Вий" есть народное предание и что он не хотел "ни в чем изменить его": "рассказываю почти в такой же простоте, как слышал". Исследователи показали, что Гоголь соединил в повести не одно, а целых три предания, изменив их почти до неузнаваемости; достаточно сказать, что все три сказки оканчиваются благополучно, а в одной из них ведьма даже принимает крещение. О Вии в сказках не упоминается. Очевидно, своим примечанием Гоголь хотел лишь тщательнее зашифровать и без того таинственный смысл повести. "Просто", как мы уже видели в "Вечерах", Гоголь преданий не передавал, а всегда влагал в них свой смысл, свое мироощущение и миропонимание; он по преимуществу был писатель-творец, а не бытописатель, не собиратель преданий и сказок и в "Вии" надо искать не предание, а прежде всего творческое художественное произведение. В критической литературе "Вию" не повезло: повесть обычно только "отмечают": в основу положено старинное сказание; повесть де фантастическая, но не лишена и черт современной Гоголю действительности, этим больше и достойна внимания, причем, изображая быт бурсаков, Гоголь удачно воспользовался романом Нарежного "Бурсак".

Оставим все это в стороне и присмотримся в первую очередь к Хоме Бруту.

Хома Брут - бурсак-философ. Этот "философ" ничем не выделяется из среды своих школьных товарищей, ни из среды киевских и окрестных обитателей. О нем известно: нрава он веселого, любит лежать, курить трубку; размышлением и умствованием голову обременять не склонен, очевидно, полагая, что во многой мудрости много печали; скорее всего, он ничего не полагает, а просто существует. Лихо пьет горилку; когда напивается, нанимает музыкантов, отплясывает трепака. В положенные сроки с философским равнодушием отведывает "крупного гороха", то-есть семинарского сечения. Прожорлив; от прожорливости даже не чист на руку; благодушен, здоров, крепковыен, незадачлив.

И вот именно его облюбовывает красавица, ведьма-панночка. Она заставляет Хому переживать странные, болезненные очарования, судя по натуре, ему как бы совсем и не свойственные. Еще недавно он вытащил у богослова Халявы из кармана карася, которого тот тоже "взял" с воза, а вот уже несется Хома по полям и долинам со старухой-ведьмой на спине, испытывая нечто колдовское: "Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступившее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что трава, бывшая почти под ногами его, казалась, росла глубоко и далеко, и что сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря… Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце, он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои гловки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета… Но там что? Ветер, или музыка: звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какою-то нестерпимой трелью…"

Какое-то томительно страшное наслаждение потрясает все его бурсацкое естество. Он, впрочем, от этих чувств освобождается, как только удается ему убежать от панночки-ведьмы. В Киеве Хома вскоре утешается со вдовой-торговкой и, надо думать, его утешения не носят никакой заумности. Хома даже забывает о чудесном происшествии.

Хому привозят к сотнику читать по умершей псалтырь. Когда сотник предполагает, что Хома, вероятно, известен святою жизнью, бурсак изумляется: это он-то святой жизни! Да он против самого страстного четверга к булочнице ходил: "сам я чорт знает что". Хому подводят ко гробу панночки, он думает о житейском: как-нибудь отдежурю три ночи, за то пан набьет мне оба кармана чистыми червонцами. Все это в духе его сословия, у которого, по народному выражению, "глаза завидущие, руки загребущие". Взгляд Хомы падает на усопшую и тут им опять овладевает болезненное и странное очарование: "Она лежала, как живая. Тело прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило…"

"Но в них же, в тех же самых чертах он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню похоронную. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровью к самому сердцу".

Поразительно это изображение мертвой красоты, более живой, чем сама жизнь! Из каких темных недр черпал Гоголь вдохновение на такие изображения?

Но за что, почему свалились на самого обыденного бурсака странные и страшные обольщения? Неужели красавица панночка не нашла себе более интересного героя, чтобы "задать ему страху"? И не сделал ли грубой психологической ошибки писатель, заставив вполне заурядного бурсака испытать необычайные состояния и пережить ряд фантастических происшествий? Не мертвая красавица - ведьма, под стать Хоме Бруту, а розовощекая матушка в пышных телесах, да дюжина детей, да побольше пирогов да коржиков.

Никакой психологической ошибки писатель однако не допустил в повести. По его воззрению, человек есть существователь, обитатель, покрытый корою земности и ничтожного самодовольствия; но этого человека посещают чудные и в то же время болезненные и гибельные обольщения, он подвержен самым фантастическим событиям.

И тот и другой мир совершенно действительны, переплетены друг с другом, и в этом причудливом сожитии, может быть, и заключается трагическое и смешное в бытии. Вырвались же у Гоголя в те года знаменательные слова:

"Нам не разрушение, не смерть страшны; напротив, в этой минуте есть что-то поэтическое, стремящее вихрем душевное наслаждение; нам жалка наша милая чувственность; нам жалка прекрасная земля наша…" ("Последний день Помпеи".)

В "Вии" "милая чувствительность", земное, "существенное" ведет борьбу со смертными очарованиями, с темными душевными наслаждениями, стремящие вихрем, с погибельным миром, но таящим "неизъяснимые наслаждения". Хома Брут также общечеловечен и в то же время национален, как Чичиков, Хлестаков, как Манилов, Петух. Самое характерное в нем - именно это соединение полной заурядности, утробности, незадачливости со способностью переживать болезненно-мечтательные обольщения.

Два мира приобрели предельную реальность. Панночка-мертвячка так же жива, как и Хома Брут. Панночка-мертвячка ведет за собой рой томительных очарований, но в то же время и рой всякой нежити. Нежить уже обступила бедного бурсака, готова наброситься на него. Хома еще держится: он чертит вокруг себя волшебный круг, читает святые молитвы, творит заклинания, старается не глядеть на усопшую, забыть ее пронзительную красоту. Он знает, что панночка есть ведьма, что мертвая красота ее несет ему смерть, здоровая чувственность не покидает его.

После наполненной последними ужасами ночи бурсак подкрепляется целой квартой горилки, справляется с довольно старым поросенком, шляется по селению, и одна молодка даже хватила его по спине лопатой за то, что он вздумал пощупать, из какой материи у нее сорочка. Жизнь, как она есть, простая и неистребимая, старается взять свое среди смерти и страхов. Не сдается бурсак и после второй ночи: он пытается убежать, а когда его ловят вместе с Дорошем, он опорожняет почти полведра сивухи, требует музыкантов и та долго отплясывает, что дворня, не дождавшись конца, разошлась, плюнув. Жуткий пляс, когда перед глазами мертвец на волшебной черте с расставленными руками, когда опять надо идти в церковь и ожидать, как поднимется ведьма из гроба!

Упрям, упорен по-бурсацки Хома Брут, но упорна и ведьма-панночка. В третью ночь происходит решительное столкновение двух миров.

Хома напуган; он заметил, что читает совсем не то, что написано в святой книге. Когда вновь встал из гроба мертвец, по церкви поднялся вихрь и иконы попадали на землю.

"Двери сорвались с петлей, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь. Страшный шум открыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летело и носилось, ища повсюду философа". В помощь чудовищам появляется Вий. "Весь он был в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанный землею, ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное.

"Поднимите мне веки: - не вижу, - закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух от него от страха"".

"Раздался петушиный крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились кто попало в окна и в двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни, и не посмел служить панихиду в таком месте".

Два мира, мир действительности и мир болезненных, ночных видений и нежити, противоборствуя друг другу, все больше и больше делались в произведениях Гоголя живыми и сближались. Но в "Вечерах на хуторе" победу одерживала явь; чудища, свиные рыла, ведьмы, проникая в обычную жизнь, в конце концов осиливались ею. Даже колдун в "Страшном месте" погибает. В "Вии" заумь, мертвое, нежить победили явь, сделались частью ее. Писатель-христианин не пощадил и "святого места", церковь. Нежить застряла в ее окнах. Мерзостные хари ворвались в жизнь и целиком воплотились. Они заслонили собою простую, грубоватую, но милую чувственность, наивный и простодушный мир, пахнувший душистой черемухой, потопленный "багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрыты свинцовым налетом", славный мир парубков, дивчин, гопаков, звонких песен, свадеб, ярмарок, веселых перебранок и проделок. Еще не удастся как следует, в подробностях разглядеть мерзостные рожи, но они уже мелькают в самой житейской обстановке: в усадьбах, в дороге, на Невском проспекте, в департаментах, в министерствах. Повсюду - искривленные хари, их свалявшиеся волосы, отвислые брюха, слышны их зычные голоса, раздается их наглый, раскатистый смех.

Отныне с железной неотвратимостью прикован к ним взор художника, ибо он не вытерпел, взглянул и увидел, ибо мир, родная земля переполнена несметной силой образин и некуда скрыться от них поэту-философу. Подобно священнику, уже не посмеет он отправлять службу, а когда отважится на это, бессильными и безжизненными прозвучат его слова, неубедительными и выдуманными покажутся его образы и характеры, долженствующие по мысли изображать примирение и святое. Кисть художника будет сильна только тогда, когда она станет рисовать эту несметную силу во всей их живописной и ужасной отвратности. К этому присужден художник.

После "Вия" фантастическое почти исчезает у Гоголя. Правда, оно дает еще о себе знать, в некоторых петербургских повестях: в "Носе", в "Шинели", но оно не имеет там самостоятельного значения, а носит подсобный характер; оно там анекдотично.

Назад Дальше