Ее контуры проступают в тех "суммарных" статьях, которые Вацуро все-таки написал. Подведение итогов (как лермонтоведения в целом, так и собственной многолетней работы) было осуществлено в трех жанровых версиях: "популярной" (предисловие "Художественная проблематика Лермонтова", 1983), "академической" (глава в 6-м томе "Истории всемирной литературы", 1989) и "словарной" (1994). Статьи эти буквально перенасыщены информацией, но дается она дозированно и подчас суггестивно, скрытыми отсылками к "частным" работам автора, намеками на возможные в будущем "полные" интерпретации. Конспективность здесь не только следствие объемных ограничений (в советских изданиях, как правило жестких), но и конструктивный принцип: читатель должен понимать, что ему рассказано далеко не все и что далеко не все ясно самому исследователю.
Наглядная смысловая близость трех опытов "обобщающего высказывания" о поэте (некоторые их фрагменты повторяются - да иначе и быть не могло) позволяет оценить особую - хочется сказать, музыкальную - точность соответствия каждому из трех жанров, специфическую в каждом случае стратегию общения с потенциальными (опять-таки разными) читательскими аудиториями. Достойно изумления, но филигранное мастерство Вацуро вкупе с его безусловным для компетентных издателей и коллег авторитетом все же не обеспечивали этим работам легкой дороги в типографию. Так, вступительная статья к "Избранным сочинениям", высоко оцененная работавшим над книгой редактором издательства "Художественная литература" С. С. Чулковым и получившая благожелательные отзывы В. Н. Турбина и В. И. Коровина, была подвергнута бестактному и бездоказательному разносу в анонимной внутренней рецензии, пришедшей из Госкомиздата СССР. Аноним ставил В. Э. в вину разом "академизм" и недостаточное внимание к трудам предшественников, небрежение биографией Лермонтова, увлеченность поэтикой и, разумеется, забвение интересов массового читателя. Материалы архива В. Э. (где сохранились письма С. С. Чулкова и рецензии В. Н. Турбина, В. И. Коровина и анонима) свидетельствует: до какого-то момента исследователь вносил в верстку статьи поправки, но затем эту работу прекратил. В итоге статья увидела свет без каких-либо следов авторедактуры и под первоначальным названием "Художественная проблематика Лермонтова", вызвавшим порицания "черного рецензента", хотя в правленном В. Э. экземпляре оно заменено на нейтральное "М. Ю. Лермонтов". Видимо, в данном случае Вацуро по-настоящему разгневался, поставил перед редакцией вопрос ребром - либо статья не идет вовсе, либо идет без исправлений - и одержал победу. Любопытно, что анонимный рецензент по ходу дела замечал: "Мне не первый раз приходится рецензировать предисловия В. Э. Вацуро" - меж тем к 1982 году, когда разыгрывалась эта история, В. Э. был автором всего трех предисловий - двух опубликованных (к двухтомнику "А. С. Пушкин в воспоминаниях современников", 1974, и к миниатюрному изданию "Повестей Белкина", 1981) и одного зарубленного в 1977 году - к "Трем повестям" В. А. Соллогуба. Не менее любопытно, что не только статья "Беллетристика Владимира Соллогуба" пала жертвой "черного рецензента" (переписка по этому поводу В. Э. с редактором книги Т. М. Мугуевым и статья, "исправлять" которую В. Э. твердо отказался, ныне опубликованы: 246–270), но и предисловие к своду мемуарной пушкинианы было подвергнуто "компетентной" критике госкомиздатовского анонима - правда, уже в 1984 году, когда готовилось второе издание двухтомника (написанное В. Э. и подписанное всеми участниками издания письмо в издательство "Художественная литература" опубликовано: 193–197). Вполне вероятно, что три "тайных недоброжелателя" В. Э. - это одно "лицо".
Сложности возникали не только при работе для "массовых изданий". В 1985 году В. Э. пишет Ю. В. Манну (члену редколлегии 6-го тома "Истории всемирной литературы", курирующему его русский раздел): "Не стану сейчас рассказывать Вам, какого труда стоила переделка "Лермонтова" - однако я попытался учесть еще раз все Ваши замечания. Вы увидите, что написана новая (подчеркнуто В. Э. - А. Н.) статья; от прежней в ней осталось очень мало <…>. Если не подойдет и этот вариант, придется считать, что наш альянс на почве Лермонтова не состоялся, - со своей стороны я сделал все, на что был способен. <…> Не дадите ли знать, какова судьба этой новой редакции? Не придется ли печатать ее в Карлсруэ? По крайней мере, для проникновения в духовный мир Лермонтова нужно на собственном опыте испытать, что он чувствовал, создавая приемлемые для печати и сцены редакции "Демона" и "Маскарада"" (209).
В трех обобщающих статьях В. Э. не только подвел итоги - он неявно предложил "генеральный план" чаемой "полной" интерпретации творчества, личности, судьбы и жизни Лермонтова. Оставалось насытить его "материалом" - для В. Э. это значило: описать все лермонтовские сочинения с той же исчерпывающей полнотой, с какой были описаны им "<Штосс>" или "Песня про царя Ивана Васильевича…". Такие прочтения для Вацуро были возможны после детальной реконструкции контекста. Потому так важна была для В. Э. работа с поэзией 1830-х годов, потому так внимателен он к "лермонтовским" нотам у других авторов (например, у В. Г. Теплякова), потому по необходимости лаконичную главу о поэзии 1830-х годов он завершает знаковой кодой: "Что же касается ораторского, декламационного пафоса, принявшего в его (Бенедиктова. - А. Н.) творчестве индивидуальную гиперболическую и риторическую форму, то ему предстояло вновь явиться в поэзии Лермонтова в преображенном качестве целостной поэтической системы". Писать "настоящую" книгу о Лермонтове можно было только параллельно с историей русской поэзии и прозы 1830-х годов.
Очень похоже, что такой сокровенный замысел у В. Э. был, а письмо к Т. Г. Мегрелишвили стало своеобразным (тоже потаенным) памятником этой мечте. Когда исследователь с ней расстался, точно сказать нельзя. Во всяком случае, уже в 1990-х годах он предлагал издать в серии "Литературные памятники" "Демона". Это был смелый и многообещающий ход (решился!) - увы, издание не состоялось, хотя, как явствует из письма к В. Э. ученого секретаря редколлегии "Литературных памятников" И. Г. Птушкиной, заявка была принята.
Почему же В. Э. не стал заниматься этой работой, отказался произнести "полное" слово о главной поэме Лермонтова? Почему во второй половине 1990-х он перестал писать о Лермонтове? Почему письмо малознакомой корреспондентке полнится такой серьезностью, страстью, болью? Только ли в усталости, недугах, грузе обстоятельств и обязательств тут дело? Или в эти последние годы, когда, с одной стороны, исследовательская опытность и человеческая мудрость Вацуро достигли высшей точки, а с другой - возникло острое ощущение близкого конца, с возросшей мощью заработали те душевные механизмы, что и прежде постоянно уводили ученого, рано, уверенно и победительно вступившего на лермонтоведческую стезю, в сторону от занятий "своим" поэтом? Увы, без сомнительных психологических гипотез тут не обойдешься.
Я думаю, что и причудливые изгибы пути Вацуро-лермонтоведа, и его закатное молчание можно понять лишь как следствие того интимного чувства, которое связывало В. Э. с его героем. Он очень любил Лермонтова, а потому и предъявлял как к лермонтоведению в целом, так и к себе лично (в первую очередь - к себе лично) очень высокие требования. Контраргументы понятны. Разве Вацуро не любил Пушкина, Карамзина, Теплякова (или Толстого, Анненского, Ходасевича, о которых не писал вовсе)? Разве бывал снисходителен к халтуре вне лермонтоведения? Разве позволял себе "вольничать" или расслабляться, занимаясь другими писателями? И вообще: какое отношение имеет наука к любви?
Все так - не поспоришь. А читая и перечитывая Вацуро, понимаешь: Лермонтов занимал в его духовном (а потому и интеллектуальном) мире особое место. Более того, кажется, что именно желание вполне освоить творчество и личность Лермонтова стимулировало всю прочую научную деятельность Вацуро. Не только словесность 1830-х годов, но и готический роман, и Пушкин, и Карамзин, и история науки вели его к Лермонтову, проникнуть в притягательную тайну которого можно лишь "окольными" путями. Чтобы понять Лермонтова, нужно понять и полюбить все, что с Лермонтовым связано. Этим можно объяснить не только широту собственно литературоведческих, исторических, философских интересов Вацуро, но и, например, его интимное чувство к Грузии. Или ту умную и сердечную теплоту, с которой он характеризует краеведческую работу П. А. Фролова о Тарханах, ценную, как показывает В. Э., вовсе не "вкладом в лермонтоведение", а тем, что ее автор "воскресил и закрепил в сознании современного читателя целый пласт уходящего исторического и культурного быта; он восстановил по крохам, с любовью и не жалея времени и сил, часть национального исторического достояния, которое без него пропало бы безвозвратно". Или тот такт, с которым Вацуро отзывается об извлеченном из небытия, по-своему интересном, но несомненно сильно раздражающем В. Э. романе Бориса Садовского "Пшеница и плевелы", где Лермонтов безвкусно окарикатурен во имя завладевшей автором "идеи": пусть Садовской глумился над поэтом, но публиковать и читать его стоит - злая неправда одаренного писателя должна быть понята и преодолена разумным читателем.
Разумеется, не одна только любовь к Лермонтову сформировала личность Вацуро, его уникальный склад научного мышления, художественный вкус и неподражаемый литераторский дар. Такое утверждение было бы и наивным, и пошлым, и просто несправедливым по отношению к родным, учителям, друзьям В. Э., к России, Европе, словесности, культуре. Но и вынести за скобки эту "странную любовь", что не застила мир, но вела к миру, не наваливалась на свой предмет всем грузом и навеки, не подчиняла его эгоистичному произволу, но предполагала особо трепетное к нему отношение, тоже не получается.
Т. Ф. Селезнева закрепила своим мемуаром домашнее предание о восьмилетием мальчике, который в 1943 году на казанском базаре увидел альбом, выпущенный к столетию кончины Лермонтова ("312 страниц иконографии с краткими текстовыми пояснениями"). Увидел и, вовсе не будучи балованным ребенком, так посмотрел на бабушку, что та купила чудо-книгу, "отдав за нее почти всю выручку", полученную за только что проданную питьевую соду (собиралась она купить детям молока). "Я спрашивала Вадима, что именно он почувствовал, увидев альбом? - Страх, - ответил он, - точнее ужас: вот сейчас книгу кто-то купит, унесет, и я больше никогда ее не увижу…" (655–656).
К счастью, лермонтовский альбом унес тот, кому он предназначался судьбой. Книга эта пережила своего владельца, который долгие годы стремился исполнить высшее поручение, объяснить точными и внятными словами то чувство, что вдруг настигло мальчишку - в военное лихолетье, в чужом городе, почти без надежды на все-таки свершившееся чудо. Вацуро выплачивал долг за некогда обретенное счастье. И выплата этого долга тоже была счастьем.
Конечно, совокупность статей и заметок не может заменить того целостного труда, что мог быть выстроен Вацуро. Но собранные вместе эти писавшиеся в разное время тексты позволяют нам глубже понять и их героя, и их автора. Если судить формально, В. Э. книги о Лермонтове не написал. Не надо судить формально.
Приношу глубокую благодарность Тамаре Федоровне Селезневой за предоставление материалов домашнего архива, замечательные подробности, сообщенные в личных беседах, и постоянную поддержку.
I
Лермонтов и Марлинский
Когда лермонтовская "Бэла" появилась на страницах "Отечественных записок", Белинский писал: "Чтение прекрасной повести г. Лермонтова многим может быть полезно еще и как противоядие чтению повестей Марлинского".
Слова Белинского были крайне значительны. К 1839 году назрела острая необходимость противопоставить романтизму Марлинского новый литературный метод с достаточно сильными представителями. Историческая обреченность "неистового романтизма" отнюдь не была очевидной. Широчайший успех сопровождал повести Марлинского не только в читательской, но и в профессионально литературной среде; Полевой его пропагандировал в "Сыне Отечества"; даже "Отечественные записки", печатая "Бэлу", одновременно приветствуют появление "Мулла-Нура" и "Мести".
В конце 30-х - начале 40-х годов появляется длинная вереница подражателей Марлинскому. Отпечаток его поэтики носят и несомненно талантливые произведения. В 1838–1839 годах Белинский ведет борьбу со "вторым Марлинским" - П. П. Каменским; в 1840 году он замечает о сочинении Н. Мышицкого "Сицкий, капитан фрегата": "Новое произведение литературной школы, основанной Марлинским - не тем он будь помянут!" Еще через два года он выделяет особый разряд "второстепенных, патетических романов", живописующих "растрепанные волосы, всклокоченные чувства и кипящие страсти", основателем которого был "даровитый Марлинский". Наконец, в рецензии на сочинения Зенеиды Р-вой (Е. А. Ган) он характеризует повесть "Джеллаледдин" (1838) как отзывающуюся "марлинизмом" "по завязке и по колориту".
Последнее замечание особенно интересно. Оно показывает, что для Белинского 1843 года "марлинизм" не равнозначен "экзальтированности", но составляет особый литературный стиль с некими устойчивыми структурными элементами. "Герой нашего времени", вышедший в первом издании в 1840 году, застал расцвет этого "марлинического" стиля.
Критическое наследие Бестужева-Марлинского дает в известной мере ключ к его поэтике. Литературный герой для него нормативен и исключителен; его деятельность определяется жесткими этическими правилами. Так как моральный кодекс задан герою изначала, можно с большой степенью вероятности определить, как он будет вести себя в разных сюжетных ситуациях. Деятельность его протекает в "свете", где индивидуальность нивелирована и моральные критерии чрезвычайно зыбки. Это - "житейская проза", "модное ничтожество", "люди, которых тысячи встречаешь наяву". Герой и представитель света резко контрастируют. Их противоположность - обычный источник конфликта.
Такое представление о героическом характере, общее для декабристского романтизма, получило теоретическое оформление в статье Бестужева и письмах его к Пушкину и братьям по поводу "Евгения Онегина".
Предисловие к журналу Печорина, как можно заметить, обосновывает прямо противоположную художественную позицию. В центре повествования Лермонтов ставит "современного человека", которого он "часто встречал", синтезирующего типичные черты общественной психологии ("портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии" - VI, 203). Характерно, что, по мысли Лермонтова, "болезнью" Печорина заражен век, т. е. в числе других сам автор книги и ее читатели. Это обстоятельство совершенно исключает непосредственное вмешательство автора, диктующего героям свою этическую программу. "Нравственная цель" сочинения - в указании болезни; способ излечения автору неизвестен. Подобного рода "художественный объективизм" был единодушно отвергнут как читателями, воспитанными на повестях Марлинского, так и апологетами "нравственно-сатирической" литературы. Очень показательна в этом смысле явно конъюнктурная статья Булгарина. Чтобы похвалить роман, Булгарин вынужден был прибегнуть к домысливанию "нравственной идеи", которую Лермонтов якобы сумел доказать от противного. История критической борьбы вокруг лермонтовского романа как нельзя лучше демонстрирует его эстетическое новаторство.