И ещё раз я вспомнил об этой ночи. Было северное, неяркое лето, густая зелень леса, запах ладана от хвои, сумрак вечереющего дня в лесу, сухие, обсыпающиеся иглы, серый мох, замшелые лапы ёлок, шум реки внизу и сквозь скупой просвет опаловые клочки неба. Мучаясь от страха, от унижения, я впервые видел недавно ещё родные и близкие, а теперь таинственные, чужие, испуганные и напряжённые глаза. За рекой закрякала утка, на одно мгновение я ощутил в себе неразложимую, грубую, хаотическую, первобытную силу, - и опять, вновь и снова по-особому пережил я тогда своё состояние в ночь погрома, буйства и увечья.
Я вбежал в класс, не зная, что делать с собой. Рванул окно. В небе сияли светляки-звёзды, плыл запоздалый колокольный звон. Я опомнился, поспешил в коридор; бросился отыскивать Валентина. Я нашёл его в конце коридора. Лицо его, полуосвещённое жёлтым, жидким светом из раздевальной, дёргалось, как у больного тиком. Шприц исчез. Раздвигая толпу зевак, в приёмной показался ректор, чёрный, статный монах.
- Дети! Что вы делаете, остановитесь! - кричал он, продвигаясь к нашему коридору.
Валентин сделал несколько шагов навстречу, легко и упористо взмахнул рукой - в голову ректора полетел булыжник, сбил клобук. Нелепо и неловко, по-бабьи подбирая полы рясы, ректор побежал к учительской. Не говоря ни слова, Валентин бросился за ним. Широкоплечий, но рыхлый субинспектор Петров попытался задержать Валентина, тот мигом вывернулся, кинулся дальше. Я последовал за Валентином.
И вот мы вдвоём в учительской: маленький, худой, трепещущий Валентин и я.
Срывно, задыхаясь, он закричал в дверях:
- Ага, вот вы где, мерзавцы! Я - марксист, а вы довели меня до такого состояния, что мы вынуждены устроить погром! Обманщики, душители! Я покажу вам…
Он поднял первый попавшийся под руку стул, бросил его в толпу наших воспитателей. Воспитатели шарахнулись в противоположный угол комнаты. Около нас очутился учитель словесности Орлов. Орлов был поклонник Пушкина, Гоголя, Лермонтова, слыл превосходным преподавателем. Небольшого роста, большеголовый, он бодро входил в класс, потирал энергично руки, поправлял золотые очки, проводил урок содержательно и интересно. Лекции он читал торопливо, заключал их неизменными словами - "вот и всё", - вся сила его содержалась в умелых вопросах и замечаниях. Лучшим учеником у него был Валентин. Вызывал его он редко и выводил лучший балл. Орлова почитали, и, кажется, он был единственным, к кому не пристало ни одно из злых, оскорбительных и обычно метких семинарских прозвищ. Валентин нередко беседовал с ним о Чехове, о Горьком, о Толстом, о Короленко и находился в почтительном содружестве, насколько это дозволялось семинарским бытом.
Орлов быстро шагнул в нашу сторону, загородил собой дорогу:
- Что вы делаете? Опомнитесь, нехорошо. Успокойтесь.
Он схватил Валентина за руку. Валентин вырвал руку, с размаху полновесно ударил Орлова по лицу. Орлов попятился назад, споткнулся о кресло, упал. Валентин начал бить его ногой. Орлов поднялся, губа у него оказалась рассечённой, кровь стекала на подстриженную клином бороду. Лицо стало багровым, жалким, недоумённым. Оставив Орлова, Валентин подбежал к столу, покрытому зелёным сукном. Он дернул за край сукно, на пол посыпались чернильницы, ручки, книги, пресс-папье, тетради.
Воспитатели, видимо, пришли несколько в себя.
- Заприте двери, не впускайте остальных! Держите этих!
Толстый и круглый учитель Священного писания с кличкой неудобосказуемой (в деревнях так называют лошадиный помёт) оторопело гундосил:
- В них бес вселился, бес в них, бес!
Двери закрыли и заперли. Нас стали ловить и хватать десятки рук. Тут впервые я догадался, что мы только вдвоём среди учителей. За учительской была большая приёмная, набитая отчасти враждебной, отчасти просто глазеющей на погром толпой; за приёмной в коридорах буйствовали бурсаки, не подозревая и не зная, что мы в учительской. Мы геройски отбивались, увёртывались, но всё же нас поймали.
- Вяжите их, вяжите! Где верёвка? Довольно, повоевали!.. Какое безобразие!..
Рослый, отлично сложенный учитель богословия Феногенов прижал меня к стене, навалился всем своим могучим корпусом, дышал горячо и зловонно. Тогда я закричал. Я подавал весть своим, просил о помощи. Кажется, я долго кричал. Меня услышали. Прорвав толпу, бунтари задубасили в двери. Скоро их сорвали с петель. Началось рукопашное побоище. Преподавателей загнали в угол. Их били долго, упорно - табуретками, стульями, палками, галошами, зонтиками, кулаками, били с ругательствами, с воем и рыком. Сорвали большие стенные часы, они с грохотом разбились. Освободившись от Феногенова, я схватил графин с водой, обильно поливал себя и окружающих, размахивая им вокруг. Любвин добрался до шишки на макушке преподавателя греческого языка Хабиба. Хабиб не давался, мычал, дико вращая выпуклыми, воловьими чёрными глазами. Валентин носился с чьей-то шубой на лисьем меху, не зная, куда её деть. Ловчее всех работал Мелиоранский, картёжник, лучший семинарский танцор, ухажёр, жилистый, с гибкой талией. Удары его отличались спокойной, меткой и расчётливой сокрушительностью.
Трудно сказать, сколько времени длилось побоище, невиданное в летописях нашей семинарии. Я увидел настежь раскрытые окна и прыгающих вниз на улицу с подоконников преподавателей, без шапок, растерзанных и избитых. Кое-кто, очевидно, улизнул в двери. Рыжий, лоснящийся дьякон, махая руками, всхлипывая, умолял наседавших на него бурсаков отпустить его. На диване без сознания лежал, неловко повалившись, один из помощников инспектора.
Учительская была свободна от преподавателей.
Верзила Вознесенский, с корявым лицом и руками гориллы, схватил кочергу у камина, подбежал к запертому шкафу, засунул конец кочерги за дверцы, рванул, дверцы раскрылись.
- Друзья! - завопил он. - Здесь журналы, кондуитные книги! Рви их! Бери!
Бурсаки бросились к шкафу. Вот где записывались бурсацкие грешки, где ставились единицы и двойки! В руках замелькали книги, журналы, тетради. Их рвали яростно и ожесточённо. Кто-то крикнул:
- Ребята, давай костёр! Жги, поджигай!
Из огромного камина вытащили горящие дрова на середину комнаты, стол отодвинули в сторону. В огонь полетели листы бумаги. Огонь весело пожирал их, кроваво играя на окнах. Густой дым наполнял учительскую.
Любвин увещевал:
- Товарищи! Соблюдайте организованность!
- Соблюдаем, - скороговоркой отвечал ему Митя Денисов, старательно всовывая в огонь пачку уже разодранных в клочья классных журналов.
- А ведь это, пожалуй, пожар! - рассудительно и довольно отметил Казанский, пододвигая ногой к костру кучу бумаг.
- Безусловно, пожар! - согласился я с ним.
Коля Добродеев, суетясь возле костра, возглашал:
- Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!
- Обливай керосином!
- Подбавляй углей из камина!
В углу возникла возня. Поймали ночного сторожа Михея. Он попытался стащить пальто одного из преподавателей и ножницы. Его окружили бурсаки.
- А-а! Воровать, воровать, мерзавец! А мы отвечай за тебя!
Щетиня усы, Михей злобно и трусливо скалился:
- Да я что ж… всё равно погорит добро… ей-богу! Братцы!
Его вытолкали в двери, пальто отняли, бросили на пол.
В суете не заметили, как подошли солдаты. После мы дознались: ректор и архиерей обращались к губернатору; полуроту солдат спрятали неподалёку от семинарии, в Покровских банях, но произошла непонятная заминка, - солдаты подоспели, когда погром подходил уже к концу.
Сопротивлялись мы слабо. Нас разгоняли прикладами. Небольшой, курносый, в веснушках солдатик очутился возле меня. Молча мы смотрели друг на друга пустыми глазами. Потом он ожесточился, засопел, странно крякнул, ударил меня прикладом в плечо.
Я выбежал.
В приёмной Мелиоранский тащил Валентина за рукав. Откуда-то появился инспектор. Во время погрома его и ректора никак не могли найти, хотя охочих до них находилось немало. Инспектор стоял с высоким, худым полицмейстером. Заметив Валентина, инспектор, тыкая пальцем в его сторону, прохрипел:
- Вот главный зачинщик, арестуйте его!
Полицмейстер остро взглянул на Валентина, быстро почему-то отвернулся. Накинув на себя в гардеробной шинели, мы выбежали на внутренний двор. Звеня и громыхая, к зданию подъезжала пожарная команда. Из учительской ватой валил дым. Мы поспешили выбраться на улицу.
Улицу запрудила толпа. Парень, в помятом картузе блином, с раскрытой длинной шеей, остановил нас и, помахивая культяпкой, восхищенно промолвил:
- Эх, милые! Пригласили бы нас, мастеровых: мы бы помогли вам, ей-ей! Безусловно, их надо бить до бесконечности!
Нас окружили. Чиновник с кокардой, держа плотно руки в карманах форменного пальто, предложил нас задержать, отправить в участок. Рядом поддакнули. Мелиоранский толкнул чиновника. Кто-то сзади потянул меня за рукав. Я оглянулся, увидел каракулевую серую шапочку, прядь женских волос и тревожные глаза.
- Идёмте, - промолвила она тихо, но настойчиво. - Идёмте, - повторила она.
Не дожидаясь ответа, она двинулась вперёд. Мы покорно последовали за ней.
- Мы им показали, - бормотал дорогой Валентин, - будут помнить.
Неизвестная обернулась ко мне, спросила как бы с удивлением:
- А для чего вы это сделали?
Голос у неё был упругий, девичий. Я взглянул на неё, отметил родинку около рта, прозрачные глаза и понял, что мы оголтели, находимся в чаду и в угаре, одиноки и дики и что ей совсем не нужен наш погром, - так в ней было всё просто, прекрасно и далеко от всего, что мы сейчас сделали. Мне захотелось ответить ей искренно и от всего сердца, но вместо этого я стал изъяснять ей историю нашего бунта. Она слушала, опустив голову.
- Позвольте, - вдруг остановился Валентин, - как же так: мы ведь бросили наших товарищей! Неизвестно, что теперь с ними. Идём назад.
Каракулевая шапочка придвинулась к Валентину, решительно возразила:
- Там солдаты. Никому вы не поможете. Там вам нечего делать. Идёмте.
- К чёрту! - грубо отрезал Валентин, но почему-то сразу осёкся.
- Не ругайтесь, - наставительно заметила шапочка. - Вы не в бурсе. Не делайте глупостей.
Она вновь двинулась дальше. Неистовые бунтари, мы покорно гуськом последовали за ней. Так шли мы несколько кварталов почти молча. На одном из углов шапочка спросила:
- У вас есть где ночевать? Есть, вот и прелестно. Прощайте. Дайте мне слово, что вы не пойдёте сегодня в семинарию. Даёте?
- Даём, - ответили мы смиренно хором.
- Смотрите, - она погрозила нам пальцем, попрощалась и скрылась за углом.
Больше мы её не встречали. Мы ночевали у знакомого гимназиста.
На другой день в семинарии начальство вывесило объявление: семинария закрывается "на неопределённое время впредь до особого распоряжения". Предлагалось незамедлительно брать отпускные билеты. К вечеру сделалось известным: восемьдесят человек уволено окончательно, около двухсот оставлено на второй год. О Валентине, обо мне, о Любвине, о Казанском и ещё о двух-трёх бурсаках училищный совет постановил: уволить без балла поведения за буйство, вредное в политическом отношении, за угрозы и попытки поджечь и взорвать здание семинарии. Постановил также училищный совет привлечь нас к уголовной ответственности за оскорбление действием: больше недели наши воспитатели отсиживались дома в синяках и кровоподтёках. Архиерей нашёл судо-производственный процесс неудобным.
Мы выпустили прокламацию. В ней доказывалось, что мы - противники погромов, но были вынуждены прибегнуть к нему, дабы обратить внимание общества на наше несносное семинарское положение.
Местная социал-демократическая группа по-отечески и сочувственно пожурила нас.
…Так простились мы с нашей alma mater, где провели свою юность. Валентин, Любвин и я были уволены при переходе в последний, шестой класс. На деревьях лопались пахучие почки. Мы радостно посрывали кокарды с фуражек.
Шприц Валентина долго валялся на подоконнике в нашей коммуне. Мелиоранский уверял, что в учительской он отобрал у Валентина финский нож, но оставил его там на столе. По его заверениям, Валентин пытался пустить его в ход. Валентин отговаривался плохой памятью. Я не видал ножа в руках Валентина.
Много лет спустя в ссылке я спросил однажды Валентина:
- А как ты полагаешь? Помнишь каракулевую шапочку? Если бы она была тогда с нами в семинарии перед погромом, - может быть, погрома-то и не было бы?
- Неправдоподобно, чтобы она была с нами тогда, - ответил Валентин.
В самом деле, это было невероятно и неправдоподобно.
Вольница
Мы поселились коммуной в большом угловом доме в пустых комнатах. Купили столы, скамейки. На кровати денег не хватило. Пятнадцать - двадцать уволенных бурсаков спали вповалку на полу, прикрываясь шинелями, многие без простынь и подушек.
Стали обзаводиться хозяйством. У нас появились тарелки, ложки, ножи, вилки, стаканы. Их понемногу перетаскивали, "тибрили" наши доброжелатели - сверстники, уцелевшие в семинарии. Принесли даже несколько одеял.
Огромный, помятый, с прозеленью самовар, купленный на толкучке, встретили с ликованием. На том обзаведение наше и окончилось. Комнаты имели нежилой, сарайный вид: замусоленные обои, клочки газет, окурки, обрезки колбасы и селёдок дополняли убогость нашего жилья. Но было много солнца, мы были все молоды и рады, что не живём больше в бурсе и что нам не нужно готовиться к экзаменам.
В низкие, обычно открытые окна то и дело с неприязненным любопытством заглядывали прохожие, - обыватели косились, богомольные салопницы крестились, переходили на другую сторону улицы. В соседних лавках лавочники отпускали нам свой товар презрительно и неохотно. Весёлый гам, песни, галдёж беспокоили будочника, стоявшего на посту неподалёку от нашей квартиры. Он таращил глаза, шевелил усищами, внушительно и предостерегающе крякал, строго поправлял шашку, уныло болтавшуюся у него сбоку. Мы научились недурно распознавать агентов наружного наблюдения. У них были почему-то мелкие, словно стёртые черты лица и одинаковые головные уборы: студенческие фуражки. Они прохаживались взад и вперёд, стараясь не глядеть в сторону нашей коммуны, исчезали, когда мы начинали свистеть и улюлюкать.
Заглянул к нам однажды молодцеватый околоточный надзиратель, прошёлся по комнатам, увидел сорванные кокарды, повздыхал сочувственно и покровительственно: "Эх, молодые люди!" - пошевелил недоумённо плечами и вышел, любезно попрощавшись.
Валентина вызвал полицмейстер. Предлагал коммуну распустить. Валентин сказал, что многим некуда пока деться. Полицмейстер завеликодушничал: ничего не поделаешь, придётся взять бунтарей на свою пред губернатором ответственность, но он убедительно нас просил дать обещание в революционные организации не входить, участия в массовках не принимать, вести себя благопристойно. Тут же он поведал Валентину, что семинарского начальства он и сам не выносит, что у него брат - известный эмигрант, эсер, что и он, полицмейстер, когда-то, будучи студентом, тоже увлекался "этими делами", читал "Капитал", но убедился во вредоносности революционных идей и т. д. Валентин вступил с ним в двусмысленные и бесплодные словопрения, обещания не дал. Полицмейстер больше нас не беспокоил.
Деваться нам взаправду было некуда. Одни не хотели ехать бунтарями к своим родителям, другие их не имели. Усиленно искали заработков. Удалось получить несколько дешёвых уроков, кое-какую временную работу в земстве по статистике. Остальные жили за счёт работавших и на случайные поступления. Обедов не полагалось. Но иногда приходили наши приятельницы по ученическому кружку, Оля и Лида, кончившие гимназию. Оля, беленькая, в свежепахнущем мылом коричневом платье с чистейшими нарукавничками и воротничком, была дочь генерала в отставке, человека молчаливого, но почему-то жаловавшего революционную молодежь. У её подруги Лиды были дремучие и наивно-порочные глаза и каштановые косы ниже колен. Они приходили, подметали комнаты, убирали со столов объедки, кипятили молоко, стряпали яичницы. Женоненавистник Любвин в присутствии Оли мрачно потел, краснел, делался невменяемо тупым; за Лидой увивались Мелиоранский, Коля Добродеев, Вознесенский, искоса длинно поглядывал на неё и Валентин.
Одно время в коммуне появились гуси. Выяснилось, что Денисов и Казанский облюбовали луг за дачами у пруда. Денисов ходил с дубинкой и, уловив удобный момент, сшибал гусям головы, Казанский прятал добычу в заготовленный им мешок. Гуси поедались жадно, но вскоре коммунары разделились на два лагеря: одни почитали гусиный промысел позорящим честь коммуны хулиганством, другие прикрывали грехи коммуны ссылками на Прудона - собственность есть воровство - и намекали на сомнительное появление у нас тарелок, ножей и вилок. Победили порядок и дисциплина. К тому же Денисов заявил, что ему надоело промышлять гусями и что недавно за ним гонялся мужик и чуть не настиг его. Казанский подтвердил печальное повествование.
Состав коммуны менялся. Поживут - уедут, прибывают новые. Но восемь - десять человек - безотцовщина по преимуществу - держались за коммуну крепко. Кроме всего, коммуна пополнялась членами необычайными.
Ранним утром нас разбудил однажды неожиданный посетитель. У него было всё широкое: лицо, плечи, грудь, спина, пиджак, соломенная шляпа, брюки, борода с лёгкой проседью. Запылённый с ног до головы, он живо окинул взглядом валявшихся на полу бурсаков, провёл рукой по соломенной, спутавшейся бороде, зычно спросил:
- Мой Сашка у вас, что ли, греховодники вы эдакие?
Сашка протёр сонные глаза, уставился на отца.
- Выгнали, брат?
- Выгнали!
- Ладно, потом поговорим. Я задам вам всем перцу. Чай есть? Я, брат, сто двадцать вёрст на своём велосипеде отмахал: сам делал, а работает, а работает, как на ковре-самолете летишь.
Он помылся, отфыркиваясь на всю квартиру, шумно начал возиться с самоваром, чертыхаясь и распевая. Через час мы уже знали, что Семён Гаврилович - псаломщик из села Озерки, "балуется" машинами, покупает железный хлам, мастерит сеялки, молотилки, велосипеды, поправляет граммофоны, настраивает рояли, починяет замки, зонтики, корсеты, флейты, курительные трубки, кресла, переплетает книги, - но всё это для того, чтобы изобрести вечный двигатель. Не может быть, будто нельзя изобрести такую машину. Учёные! Пятьсот лет тому назад они думали так, а теперь выходит совсем по-иному и даже наоборот. Ежели взять цепь, надеть её, скажем, на колесо, нанизать на цепь ведёрки, в ведёрки положить стальные шарики, у колеса устроить покатые площадки, вот эдак, потом пустить колесо рукой, что получится из всего этого? А получится то, что одни шарики будут выпадать из ведёрок и катиться по площадке, а другие шарики по инерции будут вновь попадать в ведёрки, перевешивать колесо, вот оно и завертится и завертится, сколько душе вашей угодно. Поведав о вечном двигателе, отец Сашки попросил разрешения "погостить денька два", торопливо собрался, помчался на своём велосипеде на базар: "Говорят, машины есть там, прямо ахнешь".
Два денька миновало, миновало и три и четыре денька, а весёлый псаломщик и не думал уезжать. Посмеиваясь, он говорил нам: