Николаевский рабочий Аким был практик. О нём говорили: "Аким садится в тюрьму редко, но метко, надолго". Он сроднился с революционным подпольем, оно стало его родиной. Его жизнь с юности была связана с заводом и с революцией. Явки, комитеты, рабочие группы, тайные типографии, паспортное бюро, организации побегов, складов для литературы, аресты, переброска работников, - вся эта напряжённая, опасная волчья жизнь была его жизнью. Каждый, кто с ним встречался и с ним работал, чувствовал прежде всего, что он надёжен, каждый говорил себе:
- Да, на него можно положиться до конца!
Испытывалось особое ощущение спокойного доверия, уверенности в деле при виде его плотной, коренастой фигуры, его словно иссечённого в боях с красным загаром лица, при виде его внимательных, взвешивающих твёрдых глаз. Он казался старше своего возраста: ему было не больше тридцати лет, но ему давали и лет сорок. Аким был несколько сутул, когда ходил, ступал отчётливо на пятки, руки при ходьбе держал ровно, неподвижно, говорил мало, смеялся редко, но тогда около глаз собиралось множество лучистых морщин, отчего его лицо неожиданно добрело. В подполье он принадлежал к работникам, известным только узкому кругу товарищей, но в этом кругу знали, что Акимов в России единицы. Он читал книги медленно, надевая очки, и в это время мрачнел и заметно старился.
В ссылке Аким влюбился в рыжеволосую ссыльную Эсфирь. Любовь свою Аким тщательно оберегал и от посторонних и от дружеских глаз, не позволяя ни шуток, ни намёков на его отношение к Эсфири. Эсфирь охотно принимала Акима, но потом увлеклась студентом-эсером. Аким круто оборвал встречи с ней, прожил в ссылке не больше месяца, бежал в Петербург, был спустя несколько месяцев арестован, судим, отправлен в ссылку на поселение, из ссылки бежал, работал тайно бессменно до самой революции. Когда Октябрь установил Республику Советов, Аким и здесь ухитрился остаться подпольщиком, до самой своей смерти выполняя самые опасные поручения, работая на Украине во времена Скоропадского, Деникина. Я прожил с ним в ссылке несколько месяцев.
Ян тоже был практик. После нашей жизни в семинарской коммуне он успел уже дважды отсидеть в тюрьме, работал в Баку, в Екатеринославе, в Донецком бассейне. За годы нашей разлуки он вырос, возмужал. Он сомневался в большевизме, опасаясь, что мы можем превратиться в узкую секту бланкистов; он ратовал за широкое, за самодеятельное рабочее движение, но в то же время был за подполье, против союза с либеральной буржуазией, сошёлся с нашим кружком, жил с нами одной жизнью. Тюрьмы и ссылки, скитания и работа нисколько не убивали в нём здоровья и свежести. В ссылке он охотно и усердно пилил и колол дрова, переплетал книги, летом сплавлял брёвна, грузил и разгружал пароходы. Не всё, не всегда у него выходило удачно. Как-то он подрядился переклеить обоями комнаты у одного старовера-торговца. Обои были дорогие. Ян начал работать с обычным для него рвением и расторопностью, но, когда торговец полюбопытствовал и осмотрел первую оклеенную комнату, столовую, оказалось: обои со сложными рисунками были наклеены "вверх ногами". У Яна хватило добродушия и стойкости уверять купца, что теперь "по-новому", именно так этого сорта обои и наклеивают, но если он, хозяин, желает, чтобы Ян сделал по-иному, то он возражать не будет. Объяснения Яна купца не удовлетворили, он прогнал его, грозился с ним судиться, но почему-то этого не сделал. После "случая" Ян, однако, избегал встречаться с купцом, старательно обходя его дом.
Ян много читал, я всегда поражался его сметливости, его интуитивному умению схватывать существо вопроса; происходило это, вероятно, оттого, что он многое видел. Он не умел резонёрствовать, и мне казалось, что у Яна между мыслью и действием не бывает промежутка: он думал, действуя. Яна нельзя было воспроизвести в представлении спокойным: он всегда что-то делал, махал руками, шагал, курил, хохотал, хлопал по спине, пел, оглушительно сморкался, мускулы его лица отличались необычайной подвижностью и выразительностью.
Собирались мы обычно у Николая, семинариста, говорившего сильно на "о", приятного увальня с развалистой походкой, изрядно косолапого, с русой, окладистой бородкой. Николай любил задушевные разговоры о своей "драме жизни". Драма его состояла в том, что в Саратове жили две фельдшерицы, подруги, - Рая и Сима. Симу он, видите ли, любил телесно, а Раю - духовно. И Сима и Рая писали ему письма, считая себя его невестами. И Рае и Симе он отвечал, одинаково обнадёживая их и не зная, на ком же ему жениться. Но и Рая и Сима были далеко, а близко в ссылке - стоило только перейти улицу - жила Маруся, и, хотя она была хуже и Раи и Симы, Николай тем не менее любовь к ближнему предпочел любви к дальнему. Это было вполне естественно, так как у Николая, по его заверениям, появились опасные для здоровья признаки: стукало в голову, в самый затылок. У Маруси от Николая родился ребёнок. Когда истек срок ссылки, Николай поехал в Саратов, долго недоумевал и скорбел, как ему быть с Раей, Симой и Марусей, настолько долго, что и у Раи и у Симы появилось от него по ребёнку. Но всё это было позже, пока же Николай для разрешения "драмы" по вечерам приглашал собеседников, пил водку с чем попало, даже с молоком, "открывал душу", испрашивал советов, утверждал, что он запутался в "драме" из-за своего любвеобильного сердца, но ещё больше из-за благородства, присущего ему в такой степени, что он, захмелев, называл себя не иначе, как "Гобеленом" и почему-то вдобавок "Дортуаром". Так его и прозвали - Гобелен-Дортуар. Кто-то Гобелена переделал на Кобелена. А впрочем, он был и в самом деле сердечен и очень уступчив.
Недалеко от Николая жил ткач Василий. У него было очень длинное туловище и короткие ноги. Он говорил всегда суетливо и невразумительно, читал книги без подготовки и без разбора, отдавая предпочтение философии: Виндельбанду, Вундту, Дицгену, Фейербаху, Энгельсу. От этого чтения в его голове произошла величайшая перепутаница. Не глупый и наблюдательный от природы, он часто производил впечатление совсем сбитого с толку человека. Василий любил употреблять к месту и не к месту замысловатые обороты, иностранные слова, цветистые изречения. На одном из диспутов с анархистами, помню, он попросил слова.
- Вот вы говорите, - заявил он, - анархия, коммуна, индивид, а я вас спрошу сейчас… - здесь он оглядел вызывающе противников, с азартом продолжал: - А я спрошу вас… что такое абсолют?
Он ехидно прищурился, ожидая ответа.
Все молчали.
- Не знаете - не суйтесь рассуждать, абсолют вам почище индивида будет.
Василий любил помечтать вслух о будущем социалистическом обществе, уверял, что тогда у каждого "трудящего" будут свои дома и на крышах произрастут деревья и цветы. "Утром проснёшься, взойдёшь на крышу, польёшь цветочки, погреешься на солнце, выпьешь кофею и - на работу, - и никакой тебе философии и психологии". Очевидно, в конце концов, и философия и психология его угнетали.
Солидного и в летах Скобноровича именовали "Чок-бором". Толстый, курносый, с заплывшими глазками, скуластый, постоянно задыхающийся, он носил умопомрачительные, широченные брюки. Чок-бором его прозвали потому, что он надоел приятелям и знакомым разговорами, как он из простой берданки с помощью каких-то особо хитрых нарезов в дуле сделал ружьё системы "чок-бор". Знающие люди утверждали, что он окончательно испортил ружьё, но Чок-бор был об этом совсем иного мнения. Он представлялся страстным охотником, но, кроме галок и ворон, никогда с охоты ничего не приносил, по поводу чего, однако, унынию не предавался. У Чок-бора были приёмный сын и жена, немка - рыжеволосая и в бородавках. Немка была восхитительно глупа и ни слова не говорила по-русски, а Чок-бор ни слова не знал по-немецки. Неизвестно, как ухитрились они прожить вместе двенадцать лет, но Чок-бор проклинал свою судьбу, вспоминая о немке, называл её ведьмой, чёртовой перечницей, кикиморой, уверял, что единственное преимущество его брака перед всеми прочими заключается в том, что он может сколько и когда угодно "обкладывать" немку. Он производил при нас наглядные опыты, немка испуганно таращила глаза, мы смущались, Чок-бор выходил из терпения, брал знаменитое ружьё с необычайными нарезами в дуле, уходил на охоту, возвращался домой мокрый и грязный. Каждый месяц он разводился с женой, но появлялись неожиданные и непредвиденные препятствия и осложнения. Чок-бор приходил к нам, чесал за ухом, отирал жирный пот с лица, говорил, безнадёжно махая рукой: "Ничего не выходит с разводом, тянуть, видно, мне лямку до самой смертушки". Скорбел он недолго, утешаясь на товарищеских вечерах, где пел фальшивым дрожащим тенором, расстегнув жилет, раздирательные романсы: "Если измена тебя поразила, если тоскуешь и плачешь любя, если в борьбе истощаются силы, если обиды терзают тебя…" и т. д. Он любил также произносить пространные речи на собраниях, неизменно начиная их словами: "Если, товарищи, посмотреть на этот вопрос с юридической точки зрения…" - что свидетельствовало о принадлежности его к сословию Фемиды. Юридическая точка зрения редко принималась во внимание. Скобнорович относился к этому как к неизбежности, полагая, что мы до юридической точки зрения не доросли.
Незаметно входила в комнату и неслышно садилась, непременно где-нибудь поодаль, в углу, в тени, опрятная, ко всем одинаково расположенная, черноокая и черноволосая Дина. Она всегда кому-нибудь помогала: шила, чинила бельё, доставала деньги, искала нужную референту книгу, носила передачу ссыльным, сидевшим в арестном доме за нарушение административных предписаний, вела обширную деловую переписку. У неё была чахотка, но она никогда не говорила о своей болезни. Она знала, у кого какие родные, есть ли дети, жена на "воле", - а мы ничего не знали о ней, о том, как она живёт. Было известно, что где-то на юге, у родных, Дина оставила дочь лет пяти-шести, но и о ней она рассказывала неохотно. Провожая её вечером домой, я спросил её однажды, почему она такая скрытная. Дина просто и коротко ответила:
- Я не скрытная. Я не умею рассказывать о себе.
Она зябко поёжила плечами, вполуоборот повернув ко мне голову. В лунном свете агатом сияли её чёрные печальные глаза. Широкий мягкий рот был по-лягушачьи раздвинут, как у египетских мумий, придавая её лицу что-то древнее и загадочное. В примирительной, скупой улыбке чудилось нечто прощальное, и вспоминалось вечернее заходящее солнце. С тех пор прошло много лет. Дина давно умерла. Я видел за эти годы много и обыкновенных и необыкновенных людей, участвовал и очевидствовал в невиданных событиях, прочитал сотни прекрасных, великих книг, запомнил ряд знаменитых изречений, - но и годы, и люди, и события, и книги не стёрли в моей памяти правдивых и таких чистых слов нашей скромной тогдашней подруги Дины: "Я не умею рассказывать о себе". Я никогда о них не забуду, они дороги мне и священны, эти как будто незначительные слова, - они запомнились на всю жизнь, от них делается легко и грустно.
Дина не умела не только рассказывать о себе, но, кажется, и думать о себе, недаром у неё были такие материнские, маленькие, заботливые руки. Для неё мы являлись не только товарищами, но и братьями - она смотрела на нас глазами старшей сестры. Она вносила в наш кружок женскую, семейную теплоту, которой нам так не хватало. При ней не выговаривались громкие и пустые слова, не хотелось лгать, ей легко было рассказывать о том, о чём редко говорят друг с другом в революционной среде, - о личном, о сокровенном. Дина никогда не отказывалась от поручений, она всегда куда-нибудь торопилась.
- Дина, куда вы спешите?
- К одному товарищу, по одному делу, в одно место.
- Что вы, Дина, делали вчера после обеда? Я заходил к вам и вас дома не застал.
- Я была у одного товарища, в одном месте, по одному делу.
Она знала всех ссыльных, её тоже все знали, но никто из нас не знал её фамилии.
Дина дружила с маленькой и полной Розой. О Розе Вадим рассказывал:
- Ты понимаешь, - Вадим эти слова тянул и делал ударение на каждом слоге, - ты понимаешь, всем хороша девица, но… слишком увлекается самообразованием.
- Это плохо?
- Это не плохо, это очень даже похвально, но… магнетизирует она нашего брата, ей-ей. "Товарищ, - говорит, - займитесь со мной по "Эрфуртской программе", я ничего не понимаю в кризисах". Ну, товарищ, натурально, начинает с ней заниматься. Сидит эта самая Розочка во время учебного часа и как будто боится слово мимо ушей пропустить, а между прочим понемногу всё придвигается к своему учителю, всё придвигается и смотрит всё больше и больше, этак пронзительно и завлекательно. Ты, понимаешь, говоришь, говоришь, говоришь, а она магнетизирует, легохонько к тебе прикасается, всё прикасается. Ну, учитель, натурально, начинает сбиваться, путаться, гмыхать, носом сопеть, как паровоз какой, балдеть, а она набавляет, усиливает: глаза опустит, а глазища у ней с ресницами, например, как опахала какие, веером вниз, аж ветер идёт, - да ещё грудь впридачу пустит, вверх и вниз, вверх и вниз, вверх и вниз. Ежели вовремя не уберёшься, готово дело: программа - к лешему на кулички, о кризисах ни слуху, ни синь-пороха, концентрация капитала - ко всем дьяволам. Какой тут кризис, тут, брат, такие концентрации и экспроприации экспроприаторов происходят, что и во сне не приснятся… И это даже всё ничего и даже пользительно, только капризна очень, очень капризна. Репетиторов этих самых меняет без пощады и потом вообще… напориста. Иные сами первыми отбой бьют: "Я, мол, товарищ Роза, с прискорбием должен отказаться от занятий с вами, потому перегружен очень". А другим она сама отказывает: "Товарищ Ефим, простите, я вам очень признательна за ваши чудные лекции и указания, но должна взять другого руководителя: мне нужно, чтобы со мной занимались ещё и по-немецки, а вы по-немецки не знаете, я же собираюсь за границу". Отставка, одним словом… После приходится разбирать дела и поступки этих самых руководителей: либо один другому в морду даст, либо обозначит каким-нибудь неудобосказуемым наименованием с прилагательными в три фута…
Вадим злословил и балагурил. Правда состояла в том, что разбитная Роза с алым и подвижным языком, кончиком которого она то и дело подлизывала сохнувшие губы, искала себе мужа, и так как намерения её были положительны, а в ссылке семейственного человека найти было не легко, то ей действительно приходилось менять руководителей, тем более что многие из них не прочь были выступить в качестве страстных, но ветреных поклонников и соблазнителей. Занималась же Роза прилежно, зубрила "Эрфуртскую программу" и комментарии к ней, будто должна была держать дипломный экзамен.
Молодой рабочий, металлист Андреев, с длинными болтающимися руками, флегматичный на первый взгляд, обычно ко всему внимательно и сосредоточенно приглядывался, отличаясь большой застенчивостью. Когда голодал, ходил с книгой. Если его приглашали обедать, он поднимался с места, говаривал:
- Спасибо, я сыт, лучше пойду почитаю Меринга, занятная книжица.
Жил он уединённо, к себе никого не приглашал, но собрания посещал исправно.
Латыш Бойтман, обросший зверски волосами, с глазами, глядящими исподлобья, но, в сущности, добрыми, походил на гнома. Он был до того неразговорчив, что редко отвечал даже на вопросы. По неделям пропадал в лесу на охоте, уезжал также часто в море на острова ловить рыбу. Стражники, которым поручалось следить, чтобы ссыльные не отлучались за черту города, вели с ним бесплодную войну из-за этих отлучек. Возвратившись с охоты или с рыбной ловли, Бойтман охотно дарил товарищам рябчиков, уток, рыбу.
К Яну часто заходил Иосиф Гольденберг. С утра до вечера, весело посвистывая, он лудил самовары, медную посуду, умывальники, чайники, исправлял примусы, делал вёдра, набивал обручи на кадушки. Он много зарабатывал, щедро помогал товарищам.
Юного, вихрастого боевика-дружинника Терехова Вадим звал "забубенной головушкой". О своих боевых похождениях, о нападениях на городовых, о том, как с группой рабочих он отстреливался в лесу от казаков, Терехов повествовал, будто о прогулке или об ежедневных обычных делах.
Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно. Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу. Полиция нам докучала, но не очень назойливо. Раза два в неделю по квартирам ходили стражники проверять нас. Раз в месяц мы являлись в полицейское правление получать денежное пособие - восемь рублей с копейками. Запрещение не отлучаться дальше трёх вёрст в окружности от города не соблюдалось. Иногда с полицией происходили очередные стычки: то застанут собрание, то произведут обыски, то запретят показываться в районе лесопильного завода. Исправник - осанистый, седой старик - держал себя с нами вежливо-холодно. Его помощник - плюгавый, пьяница - был хуже, мы нередко с ним ссорились. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались. Вспоминая годы ссылки и то время, я вижу прежде всего моих соратников, совольников и друзей. Я благодарю судьбу за то, что она подарила мне их. Мои лучшие помыслы до сих пор связаны с ними. Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..