Пришла зима со своими сумрачными, серыми, короткими днями. В одиннадцатом часу ещё бывало темно, в два пополудни зажигалась лампа. Морозы отдавали сталью. Сугробы снега лежали крепко, круто и глубоко. Леса покрылись холодной ромашкой. Часто буйствовала морянка-метель. Она шла с Ледовитого океана, голодная, пронзительная, сплошная и беспощадная. Она визжала истошными голосами, озорничала, бросала колючие, иглистые косяки снега, била по лицу, дико шумела меж деревьями, ломая сучья, стлалась серебряной пылью по земле и вдруг вздымалась, взвивалась штопором ввысь и крыла оттуда прохожих, обильно насыпая сухой колкий снег за воротники, в рукава, куда попало. Она не унывала, не унималась и по ночам, привольно и властно разгуливая, где вздумается, ещё более ярясь и злобствуя. Ссыльные отсиживались по домам; по три, по четыре раза в день топили печи, ходили друг к другу, обменивались книгами, газетами, сплетничали, чаще ссорились, пьянствовали. Однообразие и томительная скука разрыхляли здоровье и силы. Люди надоедали друг другу, казались исчерпанными до дна, до последних своих мыслей и чувств. Правлению колонии то и дело приходилось разбирать мелкие, нудные столкновения, выносить выговоры, предупреждения. Лучше и легче жилось тем, кто имел заработок, да ещё "теоретикам", - кто занимался политической экономией, историей, языками, - но таких было меньшинство. Уголовные бесчинствовали, воровали, нападали на местных жителей, портя наши отношения с поморами. Ограбили купца в пяти верстах от города. Мы не без оснований подозревали в ограблении группу анархистов и уголовников. Изредка прибывали небольшие партии ссыльных. Аким удачно скрылся из ссылки, исправник организовал за ним погоню из стражников, но ему удалось провести их.
По совету Валентина я стал заниматься с кружком рабочих, но занятия шли вяло.
Значительное оживление и разнообразие в нашу жизнь вносил Валентин. Он не в состоянии был спокойно проводить время и, по его словам, занимался "активным бездельем". Он объявил войну стражникам. Полицейское управление с особым вниманием относилось к дважды опальному Валентину, посылая ежедневно к нему на квартиру стражников для проверки, тогда как к нам стражники наведывались гораздо реже. Валентин нашёл это неудобным для себя и несправедливым. Он стал запирать на щеколду дверь, не откликался, когда стучали к нему. Обиженный стражник пожаловался исправнику. Исправник для вразумления прислал надзирателя. Валентин и его не принял, заявив, что лицезрение надзирателя не доставляет ему никакого удовольствия. Надзиратель ушёл удручённый. Исправник вызвал Валентина в управление, Валентин в управление не явился. Ночью полиция вломилась к нему с обыском. Валентин заставил их выломать дверь. Помощник исправника и стражники испортили Валентину несколько книг, искромсав ножами корешки переплётов. На другой день Валентин бушевал в кабинете исправника, требовал, чтобы тот на казённый счёт отдал в переплёт испорченные книги. Исправник этого требования Валентина не удовлетворил, но после долгих препирательств - причём Валентин угрожал остаться в кабинете "до следующего дня" - всё же согласился посылать к нему стражника так же, как и к другим ссыльным. В свою очередь, Валентин пошёл на уступки: он согласился допускать стражника в комнату, однако тут же присовокупил, что делает это единственно из любезности, так как нигде, ни в каких уложениях и правилах не сказано, что он обязан открывать полиции двери и что, в сущности, стражник должен делать это сам, как ему заблагорассудится.
Валентин, однако, не угомонился. Должно быть, в отместку за обыск он в одной из соседних деревень достал пса внушительных размеров и неимоверной злобы. Он прозвал его в честь тогдашнего премьер-министра Столыпиным, обучил разным культурным повадкам, например, стучать лапой в дверь, если псу хотелось войти в комнату из кухни. С особым усердием Валентин натаскал его на стражников и городовых. Стоило псу увидеть погоны и светлые пуговицы, как он со всем остервенением и бешенством бросался на охранителей порядка. Валентин унимал пса, но таким тоном, что тот ещё больше шалел от ярости. К исправнику поступили новые жалобы. Положение осложнилось тем, что Валентин любил гулять с собакой по улицам; обыватели, ссыльные, городовые не раз и не два слышали звонкоголосого Валентина, поучавшего собаку в таком духе: "Столыпин, сюда, негодяй! К ноге, стервец!" Всё это кричалось на весь квартал, сея толки, смущение, смех и соблазны. Исправник вновь приглашал Валентина, угрожал Столыпина пристрелить, если пёс не будет переименован. Валентин возмущался произволом, но, привязавшись к Столыпину, всё же перестал производить своеобразные уличные демонстрации. Стражники же заходили к Валентину с величайшей опаской и почти униженно просили его "попридержать" собаку и даже заискивали перед Столыпиным, привыкнув называть пса именем своего высокого начальника, что доставляло и нам и Валентину немало весёлых минут.
Одержав столь блистательную победу над властью, Валентин решил применить избыток своих сил на другом поприще. Он занялся литературной и публицистической деятельностью, провёл в правлении колонии решение об издании журнала, самолично назначил себя редактором. Журнал "Северный буревестник" должен был выходить по мере накопления материала, с шаржами и эпиграммами. Валентин убедил меня написать передовую для первого номера. Статейка получилась потрясающая по своей напыщенности и витиеватости. Она начиналась словами: "Овеваемые холодным дыханием Ледовитого океана, отданные в руки шайки полицейских ищеек…" - а заключалась такой тирадой: "В этом трагедия нашей действительности и тёмного фона наших перспектив". Надо признаться, что статейку сию я написал в один присест с искренним подъёмом и с несравненным вдохновением. Вадим дал в журнал отчёт о диспуте с социалистами-революционерами. По отчёту выходило, что народники посрамлены на вечные времена. Дальше шли какие-то "штрихи" Валентина, какие именно - я забыл, но занозистые и обличительные. Местная хроника, стишок и два-три шаржа на полицию заключили номер. Его переписали от руки в пяти-шести экземплярах. Очевидно, из доверия ко мне, а может быть, благодаря поспешности Валентин невнимательно проредактировал мою статью, за что и понёс должную кару. Непосредственно после выхода "Северного буревестника" "из печати" он явился ко мне возмущённый до изнеможения, шваркнул скомканный номер на стол. "Ты что же это написал в своей статье? - кричал он, лишившись всякого подобия благопристойности. - "Отданные в руки шайки полицейских ищеек"… какие это руки у ищеек, осмеливаюсь я у тебя спросить?! Чушь, позор!.. Трагедию, какой-то тёмный фон приплёл неизвестно к чему и… чёрт его знает что!" Я попытался защищаться, однако вынужден был согласиться, что рук у ищеек нет, но тёмный фон отстаивал до конца и решительно указывал, что статья написана с несомненным огоньком. В споре я перешёл от обороны к нападению, заявив Валентину, что, будь я редактор, я никогда не пропустил бы стишка "красная роза увяла от мороза". Я заметил это не без ехидства. Валентин хлопнул дверью и дня два не заходил ко мне. Первый блин вышел комом. Журнал пришлось прекратить. Надо ещё прибавить, что эсеры подали в колонию протест против отчёта Вадима о диспуте, назвав его инсинуатором, а журнал - сектантски-марксистским. Дело разбиралось правлением без особых последствий для Вадима и Валентина.
После опыта с "Северным буревестником" Валентин приступил к искоренению богостроительства. Поводы к этому имелись. Среди ссыльных обозначились довольно странные течения. Розенберг забросил свой кларнет, ходил по квартирам ссыльных и убеждал, что нельзя истреблять мух, клопов, пауков, так как они - чудесные создания природы. Он не ел ни мясного, ни молочного, ни рыбного, отощал, от недоедания падал в обмороки. Среди социалистов-революционеров некий Викторов организовал кружок служителей литургии красоты. Служители пошили себе балахоны с колпаками и учились ритмическим танцам. Сам Викторов в обычное время ходил с соломой в бороде, небритый и нечёсаный. Спорили о Санине, о личном счастье, о том, что надо ловить момент и быть сверхчеловеком. Большой успех имели отступнические романы Винниченко, мрачные, мизантропические и талантливые вещи Леонида Андреева. Среди социал-демократов возникла группа синдикалистов, отрицавшая парламентскую борьбу и призывавшая к непосредственному действию. Туманный и тяжеловесный Сорель провозглашался выше Маркса. Всё это Валентин объединил под одним общим названием богостроительства и повёл с ним неукротимую борьбу. Собственно, пагубную склонность к богостроительству пока обнаружили Николай и Чок-бор. Николай утверждал, что надо обожествить "человеческие потенции", и с воодушевлением цитировал слова Луначарского, будто настанет абсолютно волшебный момент, - на троне миров воссядет некий, ликом подобный человеку, и вся вселенная, голосом всех стихий своих, воскликнет: "Свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!" Чок-бор строил бога с точки зрения юридических норм и постулатов. Валентин читал доклады, направленные против богостроителей, называл их кликушами и религиозными импотентами. Николаю и Чок-бору он не давал ни отдыха, ни срока, довёл их до того, что они при встречах с ним шарахались в первую подворотню. На помощь Валентину пришли зарубежные органы и легальные сборники большевиков. Валентин торжествовал и неистовствовал. Николай запил тяжёлым запоем вместе со своим другом Романовским. Романовский допился до белой горячки, ловил дома чертей и леших, прятался от них под стол, нёс околесицу, его положили в больницу. Николай выбежал с пустой бутылкой на улицу, приставляя её к глазу, уверял, что созерцает "комету Галлея", садился в снег и во всё горло орал: "Городовой, спасай меня или заруби шашкой!" Чок-бор сознался, что он в богостроительство впал из-за своей немки, с которой он непременно на днях разойдётся.
Справившись с богостроителями, Валентин добрался и до ликвидаторов. Меньшевик Климович нередко выступал с рефератами, громил "сектантов", "революционных алхимиков", "бланкистов"-большевиков, сумел сплотить против нас кружок из южных рабочих и студенческой молодежи. Общие настроения среди ссыльных ему благоприятствовали, и нам нелегко было с ним справляться, тем более что он обладал значительной эрудицией. Валентин заключил прочный союз с Вадимом. Я тоже принимал в этом его походе посильное и не последнее участие. Успех наш в первых схватках был более чем сомнителен. Валентин гремел и старался. "Вы дезорганизуете центр, периферию. Вы проповедуете малые дела. Вы отказываетесь на деле от демократической республики", - обличал он Климовича и его сторонников. Всё это было справедливо, но не всегда торжествует правда. Климович язвительно высмеивал "ура-революционеров", "фразеров", "ленинских молодцов", призывая слушателей следовать практике западноевропейской социал-демократии. Сочувствие большинства было на его стороне. Тогда мы изменили свою тактику. Едва Климович получал слово, мы начинали его речь перебивать вставками, замечаниями, выкриками. Происходила суматоха, непристойный гвалт, иногда дело доходило до свалок. Валентин взбирался на стул, выкрикивал ругательства, противники тащили его за полы. Я, засунув пальцы в рот, свистел разбойным посвистом; Вадим засучивал обшлага, давал полную волю рукам и ногам. Собрание закрывалось. Результаты были положительны: Климович оказался вынужденным прекратить свои открытые выступления и уйти от нас в особое подполье - он читал теперь свои доклады узкому кругу ссыльных, принимая меры против наших нашествий. Позже мы получили подкрепление: из Петербурга прибыла партия ссыльных рабочих, противников ликвидаторов. Тогда мы перешли в решительное наступление, устроили большое собрание, на котором Валентин сделал доклад. Перевес оказался на нашей стороне, спор был до того горяч, что мы не заметили, как нас окружила полиция. В квартиру вошёл помощник исправника, но даже и тогда, когда он стал нас переписывать, Климович, невзирая на обстановку, требовал третейского суда над Валентином, допустившим по его адресу некоторые крепкие выражения неудобосказуемого свойства. Тщетно полицейский чиновник старался водворить порядок между разделившимися дискуссантами, угрожая перевязать их и немедленно отправить в арестное помещение. Беспорядок был велик, многие, и я в том числе, успели ускользнуть от переписи в кухню и далее на улицу. Валентину, Климовичу, Вадиму и ещё десяти - пятнадцати ссыльным за не разрешённое полицией собрание пришлось потом неделю отсидеть под арестом. Климович и Валентин настояли на том, чтобы их содержали в отдельных камерах.
Попутно Валентин не забыл и культурно-просветительной работы среди местных жителей. Он свёл знакомства с поморами, с крестьянами, ходил к ним в гости, давал им читать газеты и книги. В свою очередь, они угощали его домашним чёрным пивом, очень спиртуозным, приносили от своих уловов рыбу. Валентин не оставил без внимания и свою хозяйку, вдову-староверку, лет тридцати двух, женщину с крепко сжатыми губами, с гладко причёсанными волосами, плечистую и дородную. У неё была дочь Оля, девочка лет семи. Валентин часто занимался с ней, иногда в своей комнате, иногда на хозяйской половине, одновременно политически просвещая и мать. Из этих собеседований получилось нечто неожиданное. Однажды вечером хозяйка долго и как бы внимательно слушала разглагольствования Валентина, наслушавшись, встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала:
- Что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя.
Сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстёгивать пуговицы и распускать лиф. Валентин будто бы ограничился тем, что поблагодарил её, от остальных удовольствий отказался. Вадим в этом открыто сомневался, смеялся в лицо Валентину, распускал, правда, в узком товарищеском кругу, слухи, что рассказ Валентина явно скомкан в конце. На это Валентин замечал благодушно, что Вадим снедаем к нему завистью. Вадим предлагал Валентину сменить его в качестве пропагандиста упомянутой хозяйки, указывая на себя как на вполне зрелого заместителя. Валентин предусмотрительно от любезного предложения отказывался, выдвигая соображение, что руководителей в занятиях менять не годится, против чего Вадим веских соображений не выдвигал, однако при встречах Валентина с его хозяйкой густо крякал и ехидно покашливал…
…Длинными докучными вечерами я много читал - до одурения, топил печь, приспуская лампу. Берёзовые дрова шипели, сухо трещали и щёлкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далёкой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и в больших городах. Вести оттуда, "с воли", были мрачны. Новые ссыльные рассказывали об арестах, о казнях, о пытках и издевательствах, о распаде организаций, об изменах и отходах, об отсутствии руководства. Будет ли прилив, удастся ли возвратиться? Представлялся ночной Париж, рабочие предместья, Латинский квартал, наша эмиграция. Хорошо бы убежать туда. Я пел одинокие песни, повторял отрывки стихов, мечтал о многом и ни о чём, так как мечтал не головой, а всем своим существом. Я чувствовал, что я мог бы печататься - меня постоянно томили невоплощенные замыслы. Но вот лежат на столе мелко исписанные листы бумаги, растёт их ворох, однако бесполезно их посылать в редакции, бесполезно ждать ответов. А сколько таких же листов пришлось в своё время уничтожить, порвать, сжечь, а сколько их лежит в архивах жандармских управлений и охранных отделений!.. Далёкими, запоздалыми отголосками доходят события, бередят, тревожат душу. Шумит где-то многоликая пёстрая жизнь - не ждёт, не ждёт она. Новые имена на устах. В статьях, в стихах, в повестях и рассказах крепнут способности, чувствуется то самоуверенное довольство, которое зреет у творца, созерцающего наглядные плоды своей работы. "И увидел всё, что он создал, и вот добро зело". Нет ничего тоскливей, тяжелей этих незримых могил, где похоронено, что просилось когда-то наружу, стучалось в сердце, волновало мозг и кровь и не нашло себе выхода - этого кладбища чувств, образов, неизреченных, несказанных слов. Сбудутся ли чаемые и ожидаемые сроки, или и нас и наши надежды покроет тьма безвестности и безвременья?.. Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращённых в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутёмную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шёл к Вадиму, к Яну, к Валентину. Тёмные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью. Тогда я думал, что, может быть, счастливо жилось древним: их мир был ограничен и прост, они не знали об этой бесконечности, когда мысль теряется в беспредельностях, в холоде и пустоте, и человек ощущает такую свою бренность, такое своё одинокое ничтожество, что в груди становится звонко и пусто, будто оттуда вынули сердце. В товарищеских беседах всё это забывалось. Так проходили дни и ночи.
Зимой умерла у Дины дочь Рахиль. Она погибла от стылых сугробов и суровой морянки. Её привезла осенью к Дине сестра. Зимой Рахиль заболела воспалением лёгких и не встала. Ей шёл седьмой год, когда она умерла. Я увидел Рахиль уже в гробу. Узнав о смерти, мы с Яном у лесничего с большим трудом и почти с унижением достали живых цветов. Дина приняла от нас цветы, не проронив ни слова и не глядя на нас. Труп лежал в смежной комнате. Я открыл дверь Дине, чтобы она положила цветы. Дина вошла в комнату с закрытыми глазами. Подходя к столу, где лежала Рахиль, она, как слепая, протянула руки. Невыносимая белизна была на лице Рахили, и пухлые губы цвели смертельным, ужасным, почти тёмным кармином. В мёртвых больше всего поражает неподвижность, так как мы привыкли видеть людей в движении, у мёртвых же детей неподвижность ещё более необычайна. Дина, не раскрывая глаз, растрепала букет и, ощупывая труп неуверенными, скользкими движениями, разложила цветы в голове, в плечах, на груди, потом долго и недоумённо водила пальцами по лицу дочери, попятилась, не раскрывая глаз, наткнулась на стул. Я взял её под руку, вывел. Мы узнали позже, что она ни разу не решилась взглянуть на умершую дочь и уже спустя месяц после похорон жаловалась, что у неё в пальцах всё ещё не проходит ощущение особого холода от слепых прикосновений к мёртвой Рахили.
Умер Новосельцев, в мучениях, смрадно и одиноко. За его гробом шло лишь несколько человек; колония отказалась принять участие в похоронах.
Другим значительным событием в нашей жизни являлось получение зарубежной литературы. Удивительней всего было то, что, несмотря на жандармский контроль нашей переписки, подпольные издания исправно доходили до нас. Во время ссылки я дважды в месяц получал плотного вида письма с заграничной маркой и печатью. При вскрытии из конверта выпадал листок. В нём печатно редакция просила извинить её за то, что она "случайно" узнала мой адрес и воспользовалась им. Я торопливо извлекал и развёртывал очередной номер центрального органа, - тонкая, почти папиросная бумага колко шелестела и ещё остро пахла краской. Устанавливалась очередь для чтения, из-за очередей происходили споры, недоразумения. Читали прежде всего группами в три, в пять человек. Никакие, самые великие произведения человеческого гения по силе своего воздействия на нас не смогли сравняться с этими тощими листками, в которых коротко давалась оценка происходящему и осторожно, с оглядкой, рассказывалось о работе организаций. Как часто после чтения приходилось надевать лыжи, уходить в лес, чтобы остыть, совладать с наплывом самых разнообразных дум и настроений!