В скобках надо заметить, что приезд Морхауза на просмотр пьесы за месяц до бродвейской премьеры, на которую он откликнулся статьей, был событием из ряда вон выходящим, если не уникальным. И свидетельствовал об особом отношении к театру у части критиков, чего теперь не сыскать. Мне кажется, раньше к писателям, актерам, режиссерам относились с большим почтением, и даже рождались особые союзы, вроде дружбы между Джорджем Джином Натаном и Юджином О’Нилом. Но потом появилось мнение, будто критика - сама невинность, которую близко нельзя подпускать к вульгарному театру, и круг ее обязанностей сузился до пересказа впечатлений от спектакля. Все бы, однако, ничего, если бы хвала и хула воздавались заслуженно и объективно. Явное пристрастие к отдельным именам, темам, стилям сделало критику настолько же уязвимой и субъективной, как и произведения, которые обсуждались. Иначе откуда такое чопорное пренебрежение к проблемам загнивания театра? В конце концов, в демократическом обществе даже судьи признают, что судопроизводство не безупречно, и критикуют процедуры, в которых сами участвуют, допуская, что могут ошибаться и стать препятствием на пути торжества справедливости. Театр, который мы сегодня имеем, - это театр, который нам разрешили иметь критики, ибо именно они диктовали, что следует смотреть, устанавливая неписаные законы в области вкуса и идеологической чистоты содержания.
Однако так обстоят дела не везде. К примеру, в Англии критик просто обязан во всеуслышание заявлять о своих пристрастиях. Он непременно сообщит читателю, что питает отвращение к политическим пьесам, или не любит театр абсурда, или жаждет более романтического отношения к любви и сексу, или наоборот. Английский репортер выложит все карты на стол и не будет делать вид, что излагает истину в последней инстанции, не имея a priori никаких симпатий. Поэтому ему не приходится рядиться в тогу объективного наблюдателя, что чуждо восприятию искусства как такового. Возможно, такое отношение к личности является результатом иной социальной ситуации, чем наша. В Англии до настоящего времени существует конкуренция между газетами, и, чтобы завоевать зрителя, критик, порой даже не осознавая этого, вынужден отстаивать оригинальность собственной позиции, тогда как в Нью-Йорке люди театра опускаются на колени перед любой мало-мальски крупной газетой, и очередной журналист, пишущий на эти темы, легко впадает в некий тон ex cathedra и начинает напоминать механический автоответчик. Нам же, профессионалам, занимающимся этим идиотским делом, только остается ждать, пока он обратит на нас свое благосклонное внимание. Сто пятьдесят лет назад Токвиль отметил, что мы имеем застарелую привычку двигаться гуртом: американец хочет быть таким, как все, и если газета, которой он доверяет, ругает пьесу, то, значит, критик вкупе с немыслимыми ценами на билеты и баснословной стоимостью парковки подписывает ей смертный приговор. Репертуар современных американских театров формируется в Нью-Йорке и отражает в основном вкусы тех, кто пишет свои обзоры для "Нью-Йорк таймс", слегка сдабривая их чужими мнениями. Надо признаться, эта ситуация возникла не по вине "Таймс", но тем не менее здесь существует своя диктатура, не менее эффективная, чем любой другой механизм контроля над культурой в мире. Когда в Советском Союзе закрывают спектакль, то решение об этом, по крайней мере после смерти Сталина, принимает все-таки не один человек, а коллегия.
Монополия всегда зло, причем зло коварное. В 1967 году, вскоре после того, как закрылась "Геральд трибюн", Клифт Дэниел, в те времена главный исполнительный редактор "Таймс", собрал в ресторанчике в центре города человек сто журналистов, продюсеров, актеров поговорить, что делать газете, которая обрела непомерную власть, чреватую нездоровыми, недемократическими последствиями. Дэниель заметил, что "Таймс" не добивалась этого, но получила в наследство от прежних времен. Я вступил в разговор после первого обмена репликами, сказав, беда в том, что журналист может узурпировать престиж целой газеты и поставить его под удар неоправданным и несправедливым суждением. Возможно, нужно иметь не одного, а двух-трех критиков и какого-нибудь специалиста, предоставив ему место для изложения своих впечатлений. Как драматургу мне это грозило тем, что вместо одного я теперь мог получить в "Таймс" три плохих отзыва. Но я сознательно шел на это, только бы критика существовала в условиях консенсуса. К тому же интересно было бы прочесть сразу несколько разных откликов, а подписчики бы поняли наконец, сколь относительны суждения критика, которые отнюдь не являются истиной, а могут быть крайне субъективны. Дело не в том, продолжал я, что критики знают больше других, а в том, что могут достаточно гладко выразить то немногое, что знают. Это стало бы ясно, опубликуй газета сразу несколько статей на одну и ту же тему.
Дэниел на минуту задумался, но отверг мое предложение. Я спросил почему и услышал: "Да, но кто будет говорить от лица "Нью-Йорк таймс"?" Двое-трое, не более, засмеялись - мы настолько смирились, что в каждой области неизбежна, а то и закономерна монополия на власть, что просто уже не замечаем этого. Я переспросил Дэниела, зачем он нас собирал, если не хочет думать, как ограничить влияние "Таймс". Разве его ответ не доказывал, что "Таймс" вовсе не собирается отказываться от доставшейся ей в наследство монополии? Наша беседа так и закончилась ничем.
И это при том, что "Таймс" всегда весьма благосклонно относилась к моей деятельности: если бы не Брукс Аткинсон, развернувший кампанию в защиту "Всех моих сыновей", что значительно продлило жизнь постановки, я бы не добился признания как драматург. Это нельзя доказать, но я уверен, одна из причин, почему он поддержал меня, была радость, что в нью-йоркском театре наконец появилась пьеса, содержание которой не исчерпывалось банальным социальным конфликтом. Конечно, не понравься пьеса, он бы не стал хвалить ее, но, на мой взгляд, он использовал ситуацию как отмычку, чтобы открыть дверь другим, тем, кто грядет. Во всяком случае, это был человек, который чувствовал ответственность за судьбу театра в целом.
И зрители подтвердили справедливость его оценки: к весне пьеса твердо обосновалась на Бродвее, получив премию Союза театральных критиков и другие. Как-то несколько недель спустя мы с Мэри сидели за столом и ужинали у себя на Бруклинских Высотах, как я вдруг подумал, что театр "Коронет" сегодня опять будет забит, люди заплатят деньги и мои слова обретут большую власть, чем я сам. В этом было что-то жуткое, и в то же время я испытал неожиданный прилив сил. Меня уже узнавали на улице, провожая восторженным взглядом, - это было приятно, хотя я чувствовал себя напряженно и неестественно. Слава, отнимая право на неудачу, угрожала лишить жизнь ее нормального течения. Поэтому через несколько недель после премьеры "Всех моих сыновей" я отправился в нью-йоркское государственное бюро по трудоустройству с просьбой подыскать любую работу. Меня отправили на фабрику в Лонг-Айленд-Сити, где целый день на ногах я собирал за мизерную плату перегородки для ящиков с пивом. Претензия на анонимность была противоестественна и нелепа, и я быстро оставил свою затею, не найдя, однако, решения, как сохранить связь с миром, который у людей театра называется публикой, - с теми, кто за стенами зрительного зала шьет штаны и ставит пломбы. И дело было не в том, что материал надо черпать из жизни, а в каких-то моральных обязательствах. Я еще не знал о Толстом, который в зените славы начал тачать себе сапоги, но испытывал схожие переживания.
Я не первый тяготился успехом (не говоря о том, что ощущение вины усиливалось от моих левых эгалитарных взглядов), но, подозревая, в чем соль, ничего не мог с собой поделать: чувство вины - своего рода защитная реакция, чтобы скрыть радость от того, что превзошел других, в том числе близких, брата, отца, друга. Своего рода плата в виде псевдораскаяния. Однако отнюдь не выдумка, ибо в душе осознаешь, что те, кого обошел, могут затаить месть, и в этом таится реальная угроза. А чувство вины как бы говорит: "Не отвергайте меня, я тоже неудачник". Придет время, и оно исчезнет, пьеса будет поставлена в Европе, "Фокус" выйдет в Англии, во Франции, в Германии, в Италии, но я всегда буду радоваться, что у "Всех моих сыновей" было так мало врагов и так много друзей, что удалось сохранить статус-кво.
В те времена мы обитали в перестроенном доме из железистого песчаника на Пиэрпонт-стрит. Однажды в холле раздались крики. Испугавшись, что кто-то подрался, я открыл дверь и увидел на ступеньках пару - невысокого парня в армейской форме и нашу красивую молодую соседку сверху. Увидев меня, они замолчали, и я, успокоившись, закрыл дверь. Через некоторое время молодой солдат, правда уже без формы, подошел ко мне на улице и представился: он писатель, его зовут - он назвался - Мейлер. Недавно видел мою пьесу. "Я запросто напишу такую", - резюмировал он. Его поведение было настолько плоско и глупо, что я рассмеялся, он же сохранял серьезность и в будущем на протяжении долгих лет неоднократно пытался осуществить задуманное. Я еще только завоевывал свое место под солнцем, у меня были друзья, но Мейлер поразил тем, что его интересовала не дружба, а желание подчинить себе. В силу этого наши сходные в целом (в моем возрасте следует быть снисходительным) устремления не совпадали. И хотя мы долгое время жили рядом, наши дороги редко пересекались.
III
По мере того как "Все мои сыновья" завоевывали признание, передо мной со всей очевидностью вставал извечный вопрос, что делать дальше. Хотя я твердо решил не менять образа жизни, было бессмысленно обрекать Мэри и двух наших малышей, Джейн с Робертом, на тесноту маленькой квартирки, и я купил красивый, но старый дом из двух сдвоенных квартир недалеко от реки, на Грейс-Корт. Мы заняли верхний этаж, а внизу продолжали обитать давние квартиросъемщики Дэвенпорты. Генри Дэвенпорт был президентом Бруклинского сберегательного банка. Каждый вечер они с женой отправлялись на званый обед: она в вечернем туалете, он румяный и стройный, в черном бархатном пиджаке и лакированных узконосых туфлях, похожий на гарвардского попечителя, каковым и являлся. Изредка они сами давали обеды, и тогда улица была запружена лимузинами, поджидавшими своих хозяев. При этом Генри Дэвенпорт обожал звонить наверх ко мне, обладателю премии театральных критиков, и сообщать о том, что у него не закрывается окно или течет водопроводный кран. Я не мог дождаться, когда продам дом и куплю другой, но для этого надо было написать еще какую-нибудь пьесу и, если повезет, получить побольше денег.
Три-четыре раза на дню я возвращался к мысли, что, даже если не буду работать, все равно получу кучу денег и к концу недели стану богаче, чем был вначале. Напряженно раздумывая, я старался привыкнуть к новому положению. Пойду гулять, а деньги все равно прибудут. Они прибудут, даже если я пойду в кино, лягу спать или с полчаса полистаю какой-нибудь идиотский журнальчик. Слово "отчисления" обрело конкретный смысл. Создавалось впечатление, как будто я тридцать один год смотрел в витрину дорогого магазина, а теперь, попав внутрь, с тоской взираю наружу, на ту жизнь, с которой кровно связаны мои произведения. В душе был неприятный холодок: вдруг как писатель я ничего более не смогу сказать?
И мир и я таили в себе, как всегда, массу проблем, но "Все мои сыновья" исчерпали мой длительный интерес к греко-ибсеновской традиции, как я ее понимал. Меня все больше занимала единовременность мыслей и чувств, их свободное взаимопроникновение. Я стал подумывать, не начать ли сочинять музыку, ибо только музыке подвластно выразить то, что меня увлекало. Слова не сложишь в аккорды, они всегда стоят в строке одно за другим.
Я много гулял, часто ходил через Бруклинский мост в центр Манхэттена. Успех обострил ощущение внутренних противоречий, и я хотел разобраться в них с позиций достигнутого. Мне всюду виделась красота противостояний - сила гравитации прекрасно работала на сжатие стальных арок Бруклинского моста (это было до реконструкции, пока его не утяжелили грубыми фермами, разрушив летящие очертания, напоминавшие птицу в полете). Я становился богаче, а думать, несмотря на пробуждавшиеся внутренние запросы, старался проще, упорствуя в сурово-уничижительной оценке себя. Однако признание душевной смуты было своего рода отречением от узколобого пуританства, шагом навстречу чувственному переживанию мира и самого себя. Я понимал, что "Все мои сыновья" подарили мне свободу творить, и, стоя в самом центре моста под аркой так, чтобы океанский ветер дул прямо в лицо, стремился вобрать в себя мир, границы которого стали шире. Я еще не нашел тему, но у меня возникло непреодолимое ощущение новой формы, лаконичной и вместе с тем просторной и свободной. Будущее повествование должно было быть естественным, но необычным, чем-то таким, чего никто никогда не создавал. Размышления обостряли остроту желаний, любовь к жене и ко всем женщинам сразу. Я понял, что подлинное творчество подобно акту любви. Эффекта можно добиться искусственными приемами, но стилистические ухищрения не увлекали меня. Томило желание выплеснуть на сцену жизнь во всей ее вихреобразной стихийности, как она мне представлялась тогда. Вопрос со "Всеми моими сыновьями" заключался не в том, что пьеса оказалась слишком реалистичной, а в том, что в ней не было пространства и времени для той великой немоты, которая лежит в основе изрекаемой в слове правды. Однако это опять представляло собой нечто такое, что подвластно лишь музыке.
Я не скрываю, что в те времена являлся весьма опрометчивым моралистом. Это подтверждают мои интервью, где я наивно признавал, что безнравственное искусство для меня парадокс и что художник обязан указывать выход, если знает, где он. Не отдавая себе отчета, я принял эстафету от своих любимых русских, отказавшись, пожалуй, лишь от веры Толстого и Достоевского в Божественное провидение, чьи земные дела, как свидетельствует "Преступление и наказание", постижимы не разумом, а только душой. Я склонялся к вере в мистическую сверхреальность, где зло было преодолено, хотя сохранялись противоречия жизни. Эта картина была столь величественной, что не могла не "возвысить" атеистов и одновременно пристыдить священников и раввинов, надуманным "одухотворением" превративших религию в игрушку. Чем правдивее были характер или дилемма, тем большую одухотворенность они обретали.
Мне постоянно казалось, что прогулки свидетельствуют о моей деградации. Я любил этот город, меня безумно интересовала здесь каждая судьба, но я страдал от стеснительности и не мог разорвать круг отрешенности и одиночества. Жизнь текла где-то мимо. Странно, но при этом я каждую неделю общался с тысячами зрителей, по вечерам заполнявших театр. И все еще многого не признавал и слишком многое проклинал. Однако, несмотря на всю наивность, отчетливо видел, что искусство и чувственность для меня нерасторжимы. Я не мог объяснить, почему защищал свои пьесы так же страстно, как и стыдился их, будто в подоплеке была любовная тайна. Во время прогулок меня иногда охватывали приступы самобичевания, которые свидетельствовали о ложности притязаний на моногамное удовлетворение чувств, когда тебя сжигает и дразнит вожделение. Порой казалось, что мои отношения с Мэри и другими женщинами сковывает необратимый страх. Хотя о Фрейде я знал понаслышке, нетрудно было понять, с чем я боролся: в глубине любовных переживаний лежала мысль об инцесте. Играючи, я иногда расставлял отца, мать, брата, сестру в виде фигур на шахматной доске: каждая обладала своим весом и собственной логикой ходов, будучи грозной и властной в одной ситуации и уязвимой и слабой в другой. Независимо от того, как складывалась игра, финал был всегда одинаков: убрав мать и сестру, выведя брата из зоны активных действий, я противостоял отцу. Отец мог двигаться по всей доске; в итоге ему всегда грозила смерть.
Пытаясь сохранить свою семью, которую в течение шести-семи лет подтачивала взаимная нетерпимость, я вынес из этой ситуации много меньше, чем хотелось бы. Отношения в семье, которых страшно касаться трезвым суждением, с детства были объектом моих наблюдений, и в отличие от тех, кто считает "греховным" сам факт их признания, я всегда легко разгадывал подоплеку. При этом они мало соотносились в моем сознании с непосредственным опытом жизни родных и близких, существуя в двух измерениях, реальном и метафорическом. Так, отец виделся безжалостным и грозным гонителем, каким был и в то же время не был. Мать являлась неким чувственным существом, неверным и в то же время по сути совершенно невинным, искушавшим меня увести ее от отца. Я страшно переживал эту раздвоенность, пока не начал писать, а когда научился переводить мучившие меня конфликты в иную плоскость - плоскость искусства, - сразу ощутил радость власти над ними. Тем не менее каждая премьера вызывала мучительный приступ стыда.
Однако радоваться, не имея темы, все равно что хлопать в ладоши одной рукой. И я продолжал прогулки, пытаясь отыскать дорогу в город, ведущую к самому себе. Как-то днем я неожиданно обратил внимание, что уже не первую неделю встречаю на стенах домов и тротуарах надписи "Dove Pete Panto?", что означает по-итальянски: "Где Пит Панто?" Загадочный вопрос чаще всего встречался в портовом районе, свидетельствуя, что у подножия мирных старомодных Бруклинских Высот кипит жизнь зловещих гангстерских синдикатов с убийствами, драками и тихими ночными всплесками воды в заливе, куда сбрасывают мертвые тела. Потом вопрос замелькал на станциях метро, меловыми надписями запестрели здания на улице Правосудия. Наконец, крик подняла либеральная пресса вместе с "Пост меридиан", ежедневной прогрессивной газеткой, которая просуществовала несколько лет после своего появления в годы Второй мировой войны. В прессе сообщалось, что Пит Панто был грузчиком, который пытался организовать сопротивление портовых рабочих засилью власти президента Международного синдиката портовых грузчиков и заправлявших там его подручных, в своем большинстве состоявших в мафии. Как-то вечером кто-то позвонил Панто по телефону и попросил выйти поговорить. С тех пор о нем никто ничего не слышал. Движение, которое он возглавлял, сошло на нет.
Я начал ходить по барам в портовой части города, чтобы что-либо разузнать. В то время героическое исчезло со сцен театров и вместе с ним пропал интерес к трагедии как таковой. Меня заинтересовала судьба молодого человека, восставшего против зла и, возможно, окончившего жизнь на дне реки в цементном блоке вместо гроба.