Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер 24 стр.


Я вышел из машины: передо мной действительно лежали обнесенные металлической оградой остатки огромного древнегреческого театра. С чего он вдруг остановился здесь? Наверное, по поручению Лучано или молодого головореза, которые решили, что мне это будет интересно, раз я пишу пьесы. По каменным ступеням огромного, заросшего виноградником и источенного солнцем амфитеатра, который был вырублен прямо в скале, я спустился вниз и оказался на каменной сцене, которая обрывалась крутым спуском вниз к синему морю. Высоко над головой раскинулось небо. И мне стало стыдно за наш современный театр, каким он стал неоправданно личным, сколько потерял, отказавшись от космического переживания судьбы. Разве можно представить, не отрывая взгляда от того места, где я стоял, что здесь собиралось по четырнадцать тысяч зрителей? Как писались эти трагедии, если они держали такие толпы людей, тогда как сегодня зритель требует сплошной профанации. Если пьесы не воспринимались как религиозный ритуал, то что охраняло их от банальной вульгарности большинства человеческих развлечений? Тем более что одной религией не объяснишь, почему архитектура, скульптура, те же пьесы оказались вечными, в чем секрет неиссякаемого напряжения между строгой линией замысла и его бурным разрешением, когда все проясняется и становится на свои места. Как ни странно, ощущение главенства прошлого над настоящим вселило в меня уверенность, что в этой колонии Греции, которая почти не знала мирного развития, будучи с конца каменного века завоевана чуть ли не каждым племенем Европы от Северной Африки и до Дании, царил порядок. Откуда среди такого хаоса подобная симметрия? Что удерживало их от отчаяния, почему во всех этих пьесах столько солнца? Разве они, как и мы, не знали, что человеческие надежды иллюзорны, что дети смертны? В переводе "Аякса", сделанном Эзрой Паундом, герой в предсмертной муке кричит: "Все пребывает во взаимной связи!" - и в этом находит оправдание жизни и даже предательству, смерти. Не является ли эта взаимосвязь высшим триумфом, проявлением определенной системности и тем самым общественным благословением? В то время как наша свобода выбора всего лишь утешение суетного одиночества души, лишенной родовых связей и озабоченной только самой собой. Одного не знали никогда эти стены - аплодисментов. Зрители уходили отсюда обновленные, чувствуя, что родственны солнцу и луне.

Около десяти лет спустя я оказался в самолете рядом с молодым режиссером Питером Бруком. Он собирался снимать фильм о том, как с помощью регулярных частей итальянской армии ловили страшного сицилийского мафиози Сальватторе Гильяно, и показывал мне вырезки из газет. Кончилось тем, что Гильяно застрелили во дворе сельского дома. К этому времени в Европе о нем ходили легенды. Журналисты не могли решить, ворует ли он у богатых и отдает бедным или, гнусный бездельник, тащит везде, где плохо лежит, безо всякой социальной идеи. Кто он, подставное лицо? Не похоже. Герой? Нет, слишком кровожаден. Говорят, женщины сходили по нему с ума, значит, что-то в нем было. Я перевернул страницу и увидел мертвое лицо, снятое крупным планом. Несмотря на зернистость изображения, я без труда узнал нашего приятеля в накидке.

Лонги проиграл на выборах, но на этот раз именно из-за своей национальности. Это было одним из доказательств того, что политический климат в стране изменился. Меня же закрутили совсем иные события: в голове громоздились леса новой пьесы о коммивояжере.

Итальянские впечатления стоят перед глазами, как красочные полотна. Помню прекрасный зимний воскресный день в каком-то городке в Сицилии, название которого забылось, - на пыльной площади у колодца толпа, человек двенадцать мужчин. Каменщики и дровосеки от двадцати и до тридцати с небольшим. Жилистые, с тяжелыми руками - подкову согнут, - задубелой крестьянской кожей. Мы остановились в местной забегаловке выпить стакан сока и узнали, что каждый день к полудню у колодца собирается толпа в надежде, что кому-нибудь из управляющих местными латифундиями понадобятся к середине дня дополнительные рабочие руки, и люди слоняются по площади до темноты, лишь к ночи разбредаясь по домам. Вечно голодные, они предлагают себя, но питаются только временем. Эта картина неожиданно воссоединилась с рассказом Винни, который я слышал от него за несколько месяцев до этого, о каком-то грузчике из Ред-Хука, который предал своих нелегально прибывших в Америку родственников, а затем сам пропал. После того как я увидел толпу отчаявшихся безработных мужчин, которые, стараясь забыть о голоде, топтались около колодца на площади сицилийского городка, мне открылась страшная подоплека предательства тех, кому все-таки удалось спастись от медленной смерти на солнце. Эта история слилась в голове с театром в окрестностях Сиракуз, по которому я бродил. Но время этой темы еще не пришло.

Когда я вернулся в Нью-Йорк, стояла холодная зимняя погода. Как-то днем, завершив дела в городе, я шел к метро, мечтая немного согреться. Над одним из кинотеатров на 42-й улице висела афиша фильма "Завещание доктора Мабузе", и у меня возникло желание посмотреть его еще раз. Я уже когда-то видел эту ленту, и она мне даже порой снилась, став чем-то близким, как будто я придумал все это сам.

Невзрачный кинотеатр в три часа дня был пуст, и я испытал чувство неловкости, что сижу и смотрю фильм в рабочее время. Дома на столе остались первые наброски новой пьесы о коммивояжере, и мне более приличествовало быть там, а не здесь. Я еще не знал, удастся ли выстроить траекторию жизни Ломенов - так я назвал эту семью. Однажды вечером, когда я набрасывал первые строчки, сомневаясь, сможет ли этот сюжет стать основой будущей пьесы, фамилия сама появилась из-под пера. "Ломен" звучало так естественно, как будто такой человек действительно жил, хотя я никогда не встречал никого с подобной фамилией.

Теперь я смотрел старый фильм Фрица Ланга и, медленно восстанавливая его в памяти, погружался в замысловатый сюжет. В Париже происходит серия загадочных пожаров, крушений, взрывов. Шеф сыскной полиции сбивается с ног, расследуя причины катастроф, которые ему представляются далеко не случайными. Он не может понять, какие цели преследуют преступники, их внутренние побуждения и в поисках ответа отправляется к известному психиатру доктору Мабузе в его знаменитую клинику под Парижем. Врач признает: в том, что происходит, есть скрытая закономерность, всех участников роднит чувство неприятия цивилизации и желание покончить с ней. Застрельщиками могут быть кто угодно: клерк, домохозяйка, механик, юрист - любой парижанин независимо от сословия. Поэтому найти заговорщиков будет непросто: протест носит нравственно-психологический характер и не несет выгод тем, кто совершает поджоги.

Шеф полиции, которого играет Отто Вернике, - внушительных размеров мужчина, своей массивностью напоминающий Ли Кобба (с которым по чистой случайности я тогда еще не был знаком, хотя слышал немало), - посылает детективов наблюдать за толпой на месте преступления. У горящего сиротского приюта молодой полицейский обращает внимание на примелькавшееся лицо. Начинается преследование: после долгих метаний по городу подозрительный субъект и детектив ночью оказываются в здании огромной типографии. В эпизоде погони среди массивных печатных станков Лангу удается создать крайнее напряжение. Неизвестный скрывается за стальной дверью, полицейский бросается вслед за ним и, спустившись по винтовой лестнице, оказывается в подвале. Сидящие в полупустом помещении люди - самоуверенный бизнесмен, землекоп, лавочник, студент… - напряженно вслушиваются в звучащий из-за занавеса монотонный голос, который инструктирует их об очередном взрыве одной из парижских больниц. Сыщик бросается вперед и, сорвав занавеску, обнаруживает фонограф с пластинкой. Начинается погоня.

Спасаясь от преследований, полицейский проскальзывает в дверь кабинета и, включив свет, набирает номер шефа, которого играет Вернике. Камера крупным планом наплывает на искаженное отчаянием лицо молодого детектива, когда он, прижав трубку к уху, шепчет: "Алло! Это Ломан? Ломан?" Свет гаснет, экран темнеет, прежде чем он успевает что-либо сказать, и в следующий момент зритель видит его в психиатрической лечебнице: приложив к уху кулак, будто держит телефонную трубку, он с окаменевшим от ужаса лицом взывает: "Ломан?! Ломан?! Ломан?!"

Я замер: так вот из каких глубин всплыло это имя. Последний раз я видел фильм лет пять назад, и если бы кто-нибудь спросил меня, как звали шефа сыскной полиции, я бы никогда не ответил. Позже меня не раз обескураживало, с какой самоуверенностью отдельные критики смаковали тяжеловесную символику "маленького человека", которую вычитывали в этимологии фамилии Ломен. Для меня это имя всегда ассоциировалось с образом насмерть перепуганного человека, безуспешно взывающего о помощи.

Память обычно приукрашивает события, заставляя реальность отступать, как боль. Изгнанные из Египта евреи, увидев, как расступившиеся перед ними воды моря сомкнулись над армией преследовавшего их фараона, уселись на берегу перевести дыхание и тут же забыли о годах междоусобиц и мелких раздоров.

Глядя на безмятежные голубые волны, они начали рассказывать своим детям, как хороша была жизнь при египтянах, ибо тогда евреи должны были помнить, что они евреи, должны были помогать друг другу и быть человечными. Не то что теперь, когда каждый сам за себя и все в таком роде… Ум врачует прошлое, как рану, - там всегда все лучше, чем теперь. Странно, но в шестидесятые годы считалось, что театр в Нью-Йорке в конце сороковых - начале пятидесятых был на подъеме. Я об этом ничего не знал. Театр для меня был храмом, который разъедала коррозия предпринимательства. Хорошие спектакли появлялись редко, да и то не без уступок массовому вкусу, когда на заглавную роль приглашалась какая-нибудь кинозвезда.

Мои слова требуют уточнения: в то время в театр ходил один и тот же зритель, будь то мюзиклы, развлекательные шоу или претендовавшие на оригинальность пьесы. Театральная аудитория не распалась, как это произошло к середине пятидесятых годов, на старых и молодых, бунтарей и консерваторов, а также левых, политически умеренных и правых. Поэтому в задачи драматурга не входило потакать интересам какой-нибудь группы - зрительным залом фактически была вся страна. Цены на билеты были доступны, поэтому автор писал для всех, и если этого не подтверждала статистика, то жизнь давала основания для подобного рода иллюзий. Никто не видел особой смелости в постановке "Вечеринки с коктейлем" Т. С. Элиота, или греческой трагедии с Лоренсом Оливье, или "Бесноватой из Шайо" Жирарду, или какой-нибудь другой пьесы в этом духе. Просто выходило, что их век короче, чем у ширпотреба. Это было понятно, ибо зритель хотел смеяться, а не плакать, предпочитая, чтобы кого-то другого лупили надутым бычьим пузырем, а не его оглушали суровой правдой.

В силу сложившейся ситуации серьезные драматурги также претендовали на общение со всей Америкой, а не с отдельными категориями людей. Не задумываясь об успехе своих пьес, они апеллировали к целостности человеческого опыта. Для большой аудитории писал такой отчужденный гений, как О’Нил. Для нее творили Клиффорд Одетс и многие, от Уитмена и Мелвилла до Драйзера, Хемингуэя и других, кто хотел пророчествовать в собственном отечестве.

В европейской драматургии все обстояло по-иному. Общество было расколото на рабочий класс и его союзников, исповедовавших идеи социализма, а также буржуазию, которая рассматривала искусство как средство самоутверждения и отрешения от насущных проблем. (Первые американские пьесы, которые я видел, вызвали у меня глубокое недоумение - откуда берутся такие персонажи: на сцене загадочным образом всем был гарантирован твердый доход, тогда как люди, которых я знал, отчаянно боролись за жизнь. И хотя пьесы были "про любовь", в них напрочь отсутствовал секс, которым в Бруклине было пропитано все, по крайней мере у меня сложилось такое ощущение.) В Америке главенствовал средний класс, и этому не было никакой альтернативы, поэтому американский авангард не мог копировать Брехта или хотя бы Шоу, рассчитывая на интерес незначительной части ангажированного меньшинства, которое бы шло в театр, уже разделяя его установку. Таким путем изменить мир было нельзя.

Пьеса, которая могла бы потрясти американского зрителя, должна была быть рассчитана на тех, кто принимал мир таким, каков он есть: великая драма - это великие вопросы, иначе драматургия превращается в ремесло. Трудно представить, чтобы достойный своего времени театр не стремился к совершенствованию мира. Это все равно что ученого принудить доказывать то, что уже открыто наукой. Мои взгляды разделял только один из писателей, которых я знал, хотя его пьесы не имели ничего общего с моими. Это был Теннесси Уильямс.

Получив известность во времена, когда гомосексуализм подвергался общественному гонению, Уильямс, принадлежавший к меньшинству, на себе испытал оголтелую месть большинства, чьи законы игнорировал. Я пережил близкое этому чувство отчуждения, хотя оно диктовалось другими причинами. Уильямс для меня никогда не был эстетом в башне из слоновой кости, каким его считали многие. Можно козырять радикализмом у избирательной урны или стоя в линии пикета, а можно быть радикалом в душе. То, что он не был активистом, отнюдь не свидетельствовало об отсутствии стремления к справедливости, так же как и о том, что театр для него стоит вне общества и политики. Ему нельзя было отказать в интересе к достопочтенной театральной традиции, восходящей к древнегреческой эстетике, которую он признавал.

Подлинный театр, в отличие от академического, всегда борется с присущей обществу скрытой инертностью в стремлении избежать изменений или приспособиться к ним. Однако именно в преодолении развивается мускулатура творчества. Лет через пятнадцать, в шестидесятые годы, зритель Уильямса утратил отличавшее его поначалу неприятие иного образа жизни, и у Теннесси появилась возможность существовать с меньшей затратой сил. Если бы это произошло раньше, то, на мой взгляд, он бы никогда не выразил себя с такой полнотой. Иными словами, никакого возрождения театра в сороковые годы в Америке не наблюдалось, однако существовало определенное равновесие между отчужденными и конформистами: обнаженный крик души мог стать риторическим приемом, но, превратившись в клише, должен был сохранять болевой нерв переживаний автора.

Когда Казан пригласил меня в Нью-Хейвен посмотреть постановку новой пьесы, заглавие которой - "Трамвай "Желание"" - показалось мне излишне броским и рассчитанным на публику, я испытал завистливое любопытство, поскольку никак не мог засесть за пьесу о коммивояжере и бродил вокруг да около. В то же время я искренне верил, что пьеса, которую увижу, будет удачной. Это не говорило о моем личном благородстве - я разделял господствовавшее в те времена мнение, что чем больше будет на Бродвее хороших пьес, тем больше выиграет каждый из нас. Мы все в той или иной мере считали себя причастными к театральной культуре: чем выше были ее достижения, тем больше была слава, которая выпадала на долю каждого из нас. В театре в те времена царил драматург, а не актер-звезда или режиссер-постановщик. О продюсере или владельце театра, как это теперь принято, вообще не приходилось говорить. (Не так давно, показывая по телевидению церемонию присуждения престижной театральной награды - премии Тони, - публике не представили ни одного драматурга, но, выражая особую признательность, показали двух адвокатов, владеющих целой группой театров. Это напомнило мне Калигулу, сделавшего сенатором свою лошадь.)

Премьера пьесы "Трамвай "Желание"", вызвавшая своей искренностью бурю восторгов у зрителей и у актеров, открыла для меня нечто совершенно новое. Меня не столько поразил сюжет, идея или постановка, сколько свободная игра слов, радость, с которой художник владеет ими, и яркая выразительность композиции. Спектакль перекинул мостик в Европу, к постановкам Жуве в "Одеоне", к традиции раскрепощенного радостного слова, к которой, за исключением Одетса, наша драматургия была глуха, а в лице Максвелла Андерсона вообще считала чем-то архаичным, как будто красноречие оправданно только в рамках сентиментального романтизма.

Вернувшись в Нью-Йорк, я почувствовал, что обуреваем жаждой писать. Казалось, "Трамвай "Желание"" позволил наконец заговорить во весь голос, и это придавало силы взяться за Вилли Ломена - коммивояжера, который был переполнен словами, более того, подобно Адаму, постоянно стремился дать имя себе вкупе со всем, что его окружало. С самого начала было ясно, что пьеса не уложится в рамки реалистических традиций, поскольку прошлое жило в Вилли не менее отчетливо, чем настоящее. Порою оно настолько захлестывало его, что он терял здравый смысл. Прежде мне казалось возможным воплотить эту зыбкость в самой композиции пьесы, но теперь я понял, что это должно быть сделано на уровне слов. Я знал, что речь Вилли будет ярко индивидуальной, но теперь ощутил, что в ней должно сквозить его подсознание. Пьеса была попыткой сыновей, жены и самого Ломена разобраться в том, что же его убивает. Понять означало воплотить пережитое в спонтанно формирующемся потоке раскрепощенной и свободной речи, а не прибегать к избитым драматическим приемам в виде намеков и оговорок, претендующих на "подлинную" жизнь. Если структура пьесы и отражала психологию, то это была психология зажатого в тиски деловой жизни человека, который продолжал верить в правоту того, чем жил. Пьеса должна была показать неразрывную связь индивидуума и общества, которые всегда воспринимались мною как единое целое.

В апреле 1948 года я почувствовал, что нашел эту форму, и по какому-то странному наитию понял, что смогу воплотить ее за один присест, днем ли, ночью - не знаю, но сразу. Я покончил с набросками и как-то утром, выйдя из дома на Грейс-Корт на Бруклинских Высотах, отправился за город, где за год до этого мы купили участок земли. Прошлое лето мы прожили здесь в старом фермерском доме, который его прежний хозяин - изготовитель визитных карточек Филипп Яффе, издававший вдобавок тонкий журнал для специалистов-синологов под названием "Амеразия", - основательно обновил. Мэри была одним из его секретарей и первая узнала, что он собирается продавать свой участок. Около двух лет Яффе находился под следствием по делу о публикации без санкции государственного департамента докладов экспертов из "Джон Стюарт сервис", которые вместе с рядом других специалистов предсказали неизбежную победу Мао и предложили Америке отказаться от бесплодной поддержки своего любимца Чан Кайши. "Амеразия" была никчемным изданием, чье существование оправдывалось стремлением Яффе оставить свой след в истории, однако он достойно встретил ярость китайского лобби, которая обрушивалась на всех, кто позволял себе усомниться в непогрешимости Чан Кайши. Правительство представило в суд записи бесед, которые, по утверждению Яффе, он вел, гуляя по проселочным дорогам в окрестностях загородного дома. Таким образом, они могли быть сделаны только с помощью подслушивающих микрофонов дальнего радиуса действия. В итоге государственный департамент отказался от услуг "Джон Стюарт сервис", что способствовало сохранению идеологической непорочности этого учреждения, лишившегося, однако, возможности реально оценивать китайские события.

Назад Дальше