Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер 28 стр.


Я не сомневался, Эплгейт стал столь комичной фигурой в силу того, что слепо следовал своим интересам и идеологическим указаниям. Он ненавидел Рузвельта и его "Новый курс" с почти религиозным фетишизмом, но это никогда не проскальзывало ни в рекламе компании, ни в ее заявлениях, ни в каждодневном деловом общении. Исповедуя иную идеологию, я, однако, во многом вел себя так же, как и он. Подобная двойственность - смирение перед гражданским кодексом поведения - внушала ощущение ирреальности. Наверное, чувство гражданственности во мне оказалось так развито в связи с войной и победой. С уходом Рузвельта, когда Соединенные Штаты стали мощнейшей в мире и единственной кредитоспособной державой, это сдерживающее начало было отринуто и пришла эпоха разнузданной, а то и эйфорической кампании общественных обвинений: годы деятельности Комиссии конгресса по расследованию политической деятельности, торжество маккартизма, принятие неприкрытого антидемократического закона вроде акта Маккарти - Уолтера, согласно которому проверке на политическую лояльность подлежал каждый иностранец, пусть даже он ехал просто посмотреть страну. В последующие годы не раз приходилось вспоминать незадачливый разговор, когда люди нашего круга наконец взяли реванш за два десятилетия политической и культурной изоляции, в которой оказались благодаря торжеству либеральных левых представлений о реальном и истинном. Однако комичная недальновидность Расса Эплгейта в один прекрасный день вдруг очень напомнила мне мою собственную.

О чем еще я мог написать свою первую пьесу, как не о производственном конфликте, историю об отце и двух сыновьях, одно из самых автобиографичных моих произведений. Я нацелился на Хопвудовскую премию, которая среди студентов Мичигана приравнивалась к Нобелевской. Во время учебы приходилось подрабатывать сразу в двух местах. Я устроился трижды в день мыть посуду и кормить мышей, клетки с которыми громоздились в три этажа в университетской лаборатории генетики, расположенной в лесу на окраине города. А вечером, едва добравшись до кровати, сразу валился с ног. Иного выхода не было, поскольку за год я истратил почти все, что накопил для поступления, - чтобы допустили к занятиям, надо было иметь на счету в банке не менее пятисот долларов, тем самым доказывая, что ты не обездоленный и не нуждаешься в государственном попечительстве. Теперь основным источником доходов стала кормежка мышей: из субсидии, которую университет получал на содержание студенческих рабочих мест от Национального фонда помощи молодежи имени Рузвельта, мне платили пятнадцать долларов в месяц. Ежедневно в четыре часа я отправлялся пешком за две мили. Вместе с Карлом Бейтсом, тоже студентом, мы вскрывали ящики с подгнившими овощами, собранными по лавкам зеленщиков в Энн-Арборе. Содержимое раскладывалось по сотням проволочных клеток, набитых от пола до потолка. В каждой жило свое семейство, о чем гласила металлическая бирка. Едва мы входили в тихое, расположенное в роще помещение, как мыши начинали метаться, и от бренчания пластин о сетку возникало неприятное ощущение в позвоночнике. На нижнем этаже в крошечной комнате работали двое генетиков в белых халатах, молодые мужчина и женщина, никогда, казалось, не разговаривавшие друг с другом. Они проводили долгосрочный эксперимент, требовавший строжайшей изоляции каждого мышиного семейства, которое было помечено особой дыркой в ушах, что давало возможность следить за ними. Стоило какому-нибудь зверьку вырваться на свободу, как тут же надо было нажать кнопку электрического звонка и подать пронзительный сигнал тревоги, возвещая, что усилия годового эксперимента на грани срыва, ибо животное могло забраться в соседний вольер. Естественно, я тут же решил придумать мышеловку, которая бы не наносила животным вреда, но, провозившись с паяльником половину семестра, отказался от собственной затеи. Мыши отличались необыкновенным разнообразием - некоторые были столь малы, что проволока не реагировала на их вес, и воротца не закрывались. Сооруди я мышеловку в расчете на них, это было бы опасно для крупных, которые в лучшем случае лишались бы хвоста, а в худшем воротца обрушивались бы им на шею.

Кроме того, там происходили иные происшествия, вроде случайных совокуплений двух молчаливых генетиков на столе в маленькой лаборатории, что поразительно напоминало то, чем, судя по легкому позвякиванию металлических бирок, постоянно занимались мыши. Раз в неделю я относил клетку с отработанными зверьками в сарай, стоявший за лабораторией. В этом небольшом, невысоком строений без окон всегда было темно. Там жили две совы, которые, стоило только внести поживу, начинали пощелкивать клювами, угрожающе гудеть и ухать. Расправляя крылья и переступая с ноги на ногу, они с нетерпением ждали, когда я выпущу мышей, что было не так-то просто, поскольку те цеплялись за проволочную клетку и ее надо было сильно встряхнуть, чтобы они вывалились на застланный сеном пол. При этом в поисках защиты мыши норовили залезть мне на ногу. Выбираясь из сарая, я проделывал сложные пируэты, стараясь не наступить на какое-нибудь обезумевшее животное и одновременно не выпустить сов, убеждая себя, что все это имеет серьезное научное значение. Раз в неделю приходил аспирант, который разгребал сено и подсчитывал количество оставшихся в живых тварей. В его задачу входило определить, какая окраска служит наилучшей защитой. Он аккуратно записывал, что белые, рыжие и палевые, то есть мыши светлого цвета, обычно бывали съедены, тогда как серые с темно-коричневыми имели больше шансов выжить. Выводы были ясны и так, но я испытывал восторг перед служителями науки, которые все заносят в реестр. Что-то в этом было такое, чего с ходу, я думал, не разберешь. Хотя на самом деле ничего в этом не было.

Обычно, когда я появлялся в виварии, в бетонном кубе мышиного царства на опушке густого леса было безлюдно. Я шел и думал о тысячах грызунов, которые сидят по клеткам и в меру отпущенных им природой способностей соображают, как бы удрать. Кроме них здесь был еще только Карл Бейтс, который ужасал меня тем, что срезал испорченные части грейпфрутов, моркови, салата и делал себе из остатков обед. Ему не на что было жить, и он экономил каждый цент, чтобы еженедельно отправлять домой по два доллара. У него была угреватая кожа, но человек он был на удивление жизнерадостный, что я относил на счет воспитания - он вырос на картофельной ферме в северной части Мичигана, где дни, казалось, были долгими и безмолвными. Он не был похож ни на кого, с кем мне доводилось общаться, - ни на ветреных ньюйоркцев, ни на евреев. В сдержанности его глубоких переживаний я открыл для себя нечто новое. Старший брат Карла перешел в христианскую науку и, как-то сильно придавив на занятии в инженерной школе сорвавшимся автомобильным двигателем большой палец правой руки, лечил его одними молитвами. Навещая больного брата, Карл однажды прихватил и меня. Он кротко увещевал его отправиться в больницу, потому что на палец страшно было смотреть, а брат тем временем перелистывал книжку Мэри Бейкер Эдди, не обращая на его слова никакого внимания. Через неделю палец начал подживать, но нас с Карлом, как материалистов, это не убедило. В 1935 году Америку можно было спасти молитвой так же, как починить ею рухнувший мост.

На весенние каникулы я решил не уезжать домой, а остаться в Энн-Арборе и за неделю написать пьесу. Я не знал, почему именно пьесу, а не рассказ или роман, но разница виделась мне настолько очевидной, как для художника между скульптурой и рисунком. Пьесу можно было обойти со всех сторон, она восхищала, как архитектурное сооружение, чего нельзя было сказать о прозе. Возможно, в этом сказалась моя любовь к пародии, к воспроизведению чужих голосов и звуков - как большинство драматургов, я немного актер.

Если не считать студенческой постановки "Генриха VIII", где я играл роль епископа, к счастью, без слов, так как мой герой только важно кивал головой в ответ на чужие реплики, я видел всего несколько спектаклей, да и те еще в Гарлеме. В то время я снимал комнату у Доллов в доме четыреста одиннадцать по Норм-Стейт-стрит. Один из двух сыновей Доллов, Джим, жил в комнате напротив. Я знал его - он шил для студенческого театра костюмы, которые делал по собственным эскизам. Он сострочил нам великолепные возрожденческие наряды для "Генриха VIII", а королю смастерил из крючков для штор, купленных по случаю в соседней галантерейной лавке и покрашенных в желтый цвет, знаменитую золотую цепь со звеньями в виде буквы S. В первый день каникул я спросил Джима, сколько обычно длится первый акт. Он сказал: около получаса, и я засел за работу. Сутки не вставая из-за стола, я за один присест написал то, что, на мой взгляд, можно было считать первым актом. Поставив будильник, чтобы он прозвенел ровно через тридцать минут, я вслух прочитал написанное. К моему удивлению, будильник прозвенел как раз в тот момент, когда опустился занавес. Столь строгое отношение к форме было обычным в те времена. Много позже я узнал о Стриндберге, скорее мистическом, чем социальном, реформаторе послеибсеновской поры, и о немецких импрессионистах. Малочисленные авангардистские театральные журналы, которые я читал, были в основном левой ориентации и печатали одноактные "пьесы протеста" о шахтерах и портовых грузчиках. Однако ничто не могло сравниться с пьесами Клиффорда Одетса, единственного, на мой взгляд, истинного поэта театра социального протеста, да и вообще всего нью-йоркского театра. Дело в том, что настоящий драматический театр в те времена существовал только в Нью-Йорке, все остальные повторяли то, что имело успех на Бродвее, чаще всего комедии. В театрах, известных серьезными намерениями, время от времени ставили какую-нибудь древнегреческую трагедию или Шекспира, но во время спектаклей зритель обычно дремал.

С самого начала было ясно, что будущая пьеса станет выражением моего представления о себе. Создание пьесы сродни акту саморазоблачения - я воспринял этот процесс как возможность сказать сокровенное, поэтому всегда краснел за то, что пишу. В то же время не покидало ощущение полета, вольного парения на расправленных крыльях. То, что я пишу, то, что происходит во мне, небезразлично окружающим - я стал относиться к этому как к общественному делу. И тем самым как бы благословил себя. Прошло время, и благословение было снято, но до этого пришлось еще многое пережить.

Всю неделю я работал с утра до ночи, лишь изредка позволяя себе забыться коротким сном. Через пять дней пьеса была готова и отдана Джиму. Я устал, боялся, что он ничего не поймет, но в то же время испытывал радостное возбуждение, как будто оторвался от пола и воспарил. Отдав рукопись, я, так же как и мой отец после тяжелых стрессов, лег и заснул. Меня разбудил чей-то смех. От смешанного чувства ужаса и надежды внутри все похолодело.

Джим, как и вся семья Доллов, отец, мать и его брат, был махина шести футов и восьми дюймов роста; им всем приходилось сгибаться, чтобы пройти в дверь собственного небольшого дома, построенного лет сто назад в типичном для Среднего Запада стиле. Я очень привязался к Джиму, поскольку он был первым театральным практиком, попавшимся на моем пути. Когда он говорил о пьесах, многое из прочитанного теряло свою монументальность и значительность, открывались изъяны и недостатки. Он был первым гомосексуалистом, с которым меня свела судьба, и испытываемые им страдания, усиленные тем, что он жил на Среднем Западе, как-то сдружили нас. Он превосходно разбирался в европейской драматургии и открыл мне много новых имен, в том числе Чехова, которого боготворил.

Я услышал, как он отворил дверь, потом пересек коридор, вошел и отдал мне рукопись. Переживания, связанные с эстетическим наслаждением, делают лицо человека открытым - удлиненное скуластое лицо Джима выглядело по-детски наивным, несмотря на неестественную улыбку: пытаясь скрыть отсутствие передних зубов, что по тем временам было несчастьем довольно распространенным, он приспускал левый краешек верхней губы. "Здорово, что тут сказать, настоящая пьеса. - Он рассмеялся с простодушием, какого я никогда за ним не замечал. - Удивительно у тебя развивается действие, все подчиняет себе и в то же время не растекается. Такой студенческой пьесы я еще не читал". Его лицо озарилось любовью: невероятно, но на нем появилось что-то похожее на чувство благодарности.

Как обычно, в недолгие дни весенних каникул ночной Энн-Арбор был пустынен. Не хотелось спешить, но ноги сами несли вперед. Ощутив упругую силу мышц, я побежал вверх к центру, пересек площадь Правосудия и потом устремился вниз по Норт-Юниверсити. Голова кружилась от счастья: я не просто рассмешил Джима, но заставил его взглянуть на меня так, как он никогда не смотрел. Закорючки, которые я выводил на бумаге, обрели магическую власть - овладев другим человеком, они заставили его увидеть и услышать то же, что я. Значит, я оставил след на земле.

А что, если я получу Хопвудовскую премию! Трудно вообразить! Двести пятьдесят долларов за неделю работы! Я все еще относился к себе как к чернорабочему, и неудивительно, поскольку пятьсот долларов, необходимые для поступления в Мичиганский университет, стоили мне двух лет ежедневных - утром, вечером, в холод и зной - поездок на метро на склад автомобильных запчастей, где я работал.

Склад "Чэдик-Деламатер", на месте которого на углу 63-й улицы и Десятой авеню сейчас стоит "Метрополитен-опера", распахнул передо мной двери большого мира, не связанного с домом и школой. Старая, солидная фирма "Чэдик-Деламатер" снабжала всю розничную торговлю восточного побережья гаражами и запасными деталями. Они лежали повсюду, в ящиках и на полках, возвышаясь пятью рядами стеллажей. Здесь было все, от запчастей для давно забытых марок легковых машин и грузовиков, выпускавшихся до Первой мировой войны, до автомобилей последних моделей.

Мой однокашник по школе Линкольна Джо Шепс был сыном владельца автомастерских в конце 59-й Бридж-стрит на Лонг-Айленде, где ремонтировали бензовозы. Сам Шепс был давним клиентом "Чэдик-Деламатер". Несколько месяцев по окончании школы я проработал у него водителем грузовика и кое-чему научился, хотя доставлял немало неприятностей, имея обыкновение по нескольку раз на дню путать адреса. Летом 1932 года Депрессия достигла своего апогея, и мастерские Сэма практически закрылись. Все было очень просто - ни у кого не было денег. Республиканская администрация - последняя, как показало будущее, - целых двадцать лет находилась в плачевном состоянии, не имея ни идей, ни хотя бы риторических ухищрений для таких обездоленных, как мы. В моих воспоминаниях этот год связан с бесконечными разъездами из Бронкса в Бруклин - через мост и обратно, - когда я наблюдал, как под слоем пыли, словно зачарованный, исчезает город и в немытых витринах опустевших магазинов все чаще появляются таблички: "Сдается внаем". В тот год выстраивались очереди за хлебом и часто можно было видеть, как, стоя рядами по шесть-восемь человек, здоровые мужчины подпирали стену какого-нибудь склада в ожидании миски похлебки или куска хлеба, которые раздавали стихийно возникшие в городе благотворительные организации вроде Армии спасения или церковных комитетов.

Люди на улице обменивались грустными взглядами, как бы вопрошая: "У вас есть еще силы терпеть? Как это удается? Может быть, вам посчастливилось найти работу? Вы не поможете мне? Когда все это кончится?" В рабочих районах города типа Лонг-Айленда отзывчивость чувствовалась острее, но ожесточение тоже встречалось. Все были пассажирами на корабле, который сел на мель, но, расхаживая по палубе, продолжали вглядываться в горизонт, который изо дня в день оставался неизменным. Вот тогда Сэму пришлось уволить меня. Он был невысок ростом, добродушен и всю жизнь оставался убежденным республиканцем, поддерживая Гувера, хотя со временем устал оправдывать своего президента. Как большинство, Сэм в 1932 году просто перестал говорить о политике - слишком неприглядна была окружающая действительность с чередой катастроф, которым не было конца.

Я слонялся по дому, без особой надежды просматривая по утрам колонки рекламных объявлений в "Таймс". По тем временам они привычно пестрели пометами: "белый", "нееврей", "христианин". Глаза быстро приучились отмечать то, что меня интересовало. Быть евреем означало быть немного негром: эти группы людей тогда еще хорошо понимали друг друга. Встречались пометы "протестант" или "убежденный католик", как будто в городе враждовали различные кланы, которые отстаивали чистоту своих убеждений. Возможно, из чувства протеста против этой вакханалии я позже женился на девушке нееврейской национальности.

Как-то утром я наткнулся на объявление без оговорок. Требовался клерк на склад запчастей в Манхэттене с окладом пятнадцать долларов в неделю. Номер телефона и адрес были до боли знакомы: "Чэдик-Деламатер". Я позвонил Сэму Шепсу, чтобы тот позволил сослаться на него. Он, разумеется, не возражал. "Только обязательно перезвони и скажи, что тебе ответят". Я не понял, что он имел в виду.

С менеджером Уэсли Моултером мы были знакомы, поскольку я часто заезжал к ним за деталями. На этот раз я пришел начищенный, надев единственный галстук, присел к его столу, плотно прижав подошвы башмаков к полу, чтобы он не заметил дырку, и начал рассказывать, что работал у Шепса. Моултер, которому было всего тридцать лет, уже заведовал складом и получал тридцать шесть долларов в неделю. Чтобы подчеркнуть свое административное положение, он тщательно застегивал рубашку на все пуговицы вплоть до воротничка, носил галстук в полоску и, в отличие от остальных, закатывал рукава чуть выше запястья, в то время как рабочие закатывали их выше локтя. И не выглядел унылым, этот серьезный человек с густыми рыжеватыми курчавыми волосами, квадратным плоским лицом и толстой шеей. Его стол стоял у окна, чуть поодаль склонились над бумагами бухгалтеры, три женщины и мужчина. Контора, где работали представители армии "белых воротничков", была отделена от торгового зала перегородкой из голых цементных плит - разговаривая с Моултером, я обнаружил на стыках щели. Он уделил мне ровно пять минут, дав рассказать про Сэма Шепса, пару раз кивнул головой, взял номер телефона и сказал, что позвонит, когда будет нужно.

Весь следующий день я слонялся по столовой, пока телефон, подобно любому предмету, если на него долго смотреть, не стал казаться одушевленным, живым воплощением насмешливого упрямого молчания. Жажда найти работу донимала меня как зуд, но я старался не думать об этом. Пятнадцать долларов в неделю было не просто втрое больше, чем обычно платили "мальчику на побегушках", но говорило о престиже фирмы. Как водителя грузовика, меня всегда восхищало то, как она торговала лучшими запчастями - системами зажигания фирмы "Беар", подшипниками "Тимкен", распредвалами из Детройта, коробками передач "Браун энд Лайп", проводкой "Паккард-Лекард", престонскими антифризами, сальниками, шлангами "Гейтс", поршневыми кольцами и пальцами "Перфект серкл", - внушительный список солидных фирм говорил сам за себя. Пол в "Чэдик-Деламатер", в отличие от деревянного настила на других складах, был цементным. Здесь всегда было аккуратно подметено, чинно, как в банке, вроде бруклинского отделения "Юнион газ", куда мы каждый месяц ходили оплачивать счета. Предлагая пятнадцать долларов вместо двенадцати, фирма давала понять, что возлагает на будущего работника надежды, и я, стоя у стартовой черты, готов был рвануться в свое восемнадцатилетие. Но телефон молчал.

Если трезво подумать, все было ясно, кажется, нечего особенно огорчаться: такое было в порядке вещей и еще не носило названия "дискриминация". Просто надо было попытаться завоевать свое место в Америке другим путем.

Назад Дальше