In medias res - Лев Мочалов 4 стр.


Конечно, мама не могла не тревожиться за меня; не опасаться, отпуская меня в неизвестность, за мою судьбу. (Это – вдобавок к ее переживаниям за Нюру, оставшуюся в блокаде!) Но за мое поведение, насколько я понимаю, она ничуть не тревожилась. Знала, что ничего худого я не сделаю, не "собьюсь с пути". Полностью мне доверяла. И я, наверное, еще не вполне осознанно, чувствовал это доверие и не мог его не оправдать. Доверие – обязывало.

Поначалу я был упрятан в угольный тамбур. И стоял почти всю ночь, смотрел в зарешеченное окно, размазывал по щекам слезы. Кругом уже лежал снег. Было начало ноября. И только луна неотступно следовала за мной – летела вместе с поездом, упрямо пробиваясь сквозь обнаженные ветви деревьев, проносясь над их вершинами. Лишь под утро проводница пустила меня в вагон, предоставив третью, багажную полку. И для меня начался уже как бы вполне обычный путевой быт, тянувшийся, должно быть, не меньше недели.

Я оказался в офицерском вагоне. Лейтенанты, капитаны… Кто – ехал на побывку, в отпуск, кто – из госпиталя. Наверное, потому и настроение у них было приподнятое. Но, кроме того – их озаряла душевная щедрость, питаемая, как я теперь думаю, чувством своей правоты как поколения, на долю которого выпала задача спасения Отечества. Это были добрые люди. Ни у кого из них не возникло и малейшего сомнения по поводу законности моего пребывания в их среде. Никто даже не спросил, как я затесался в их вагон! Я сказал, что еду учиться – в Художественную школу при Академии, в Самарканд. И это не только сняло все возможные вопросы, но и встретило полное понимание и даже – уважение. "Учиться едешь? – Молодец!"

Душой компании – был старший лейтенант Сусанов. (До Войны он работал в каком-то клубе с Лебедевым-Кумачем). Заводной, веселый рассказчик, не избегавший в своих повествованиях и историй, связанных с личными похождениями. Он сказал как-то: "Ну, что у тебя козлиный пух на подбородке, – давай, обреем!" И меня торжественно посвятили в "мужское сословие".

Еще в купе ехал бледный черноволосый капитан с характерным еврейским профилем. Он спросил: "Нарисуешь меня?" В вагоне трясло. Карандаш дергался. И не знаю, что уж у меня получилось на тетрадном листке в клеточку. Но капитан посмотрел и – "признал себя". Все подтвердили: "Похож!" Он взял и спрятал рисунок, а в знак благодарности сам предложил мне прокомпостировать мой билет. Сошел в Ориенбурге, где поезд стоял довольно долго и "узаконил" мое существование в офицерском вагоне. Ведь до этого я ехал как бы зайцем и очень боялся, что меня "попросят"…

Помню главное мое чувство от встречи с этими веселыми и душевно открытыми людьми: я среди них – свой, как младший брат – среди старших.

Как-то ночью, на одной из станций вдруг раздался дикий крик: "Не дашь матрас – психану!" – Сообразительная проводница быстро погасила шум – нашедшимся, конечно же, матрасом. А новым пассажиром оказался капитан – летчик, с которым мне еще предстояло встретиться.

…Подолгу глядя в окно на медленно колышущиеся степи, где порой глазу не за что было уцепиться, и сочиняя стихи, (пытаясь сочинять, ибо получалась в основном первая строка: "Я навстречу солнцу качусь…"), через какое-то время я, наконец, доехал до Ташкента. Языком суровых лет Ташкент был осмыслен как место, где всё тащат. То есть крадут. И я крепко прижимал к себе чемодан со своими пожитками. До Самарканда – еще день езды. А поезд – надо брать штурмом. Кое-как я пристроился между вагонами на переходе, где под ногами ходили железины. Сильно продувало, и я замерз. Хотя утро было солнечное, но под зелеными, усыпанными плодами, деревьями на траве лежал иней. Только к вечеру, когда поезд вошел в горы, удалось протиснуться в блаженно душный тамбур вагона. В тесноте какие-то солдатики, видно, из музыкантской команды, пели тогда лишь появившуюся песню: "Темная ночь, только пули свистят по степи…"

И в Самарканде, встретившем меня очень редкими огнями, ночь была и впрямь темная. Непроглядная. Куда идти? Куда деваться?.. Вдруг слышу: "А ты что тут делаешь?" – Знакомый по офицерскому вагону (впрочем, там мы с ним и не перемолвились!) капитан-летчик, тот самый, который грозил проводнице: "Не дашь матрас – психану!" Я объяснил, что не знаю, куда идти. "Ладно, завтра утром разберешься – идем со мной!" (Сейчас я поражаюсь, что у меня не возникло ни сомнения, ни недоверия!) Пошли. В сплошной темноте. Но капитан шел среди дувалов, как по своей квартире. Останавливаемся перед каким-то домом. Он стучит. За дверью – женский голос. "Люся? – Открой, это я". Входим. Что-то вроде общежития или дома крестьянина. "Вот, устрой нас с другом". Комната. Две постели. Чистое белье. После дороги – блаженство! Так мы и проспали до утра. Никакой платы никто с меня не спросил. "Счастливо!" – сказал летчик. И – всё… К стыду своему, я даже не спросил, как его зовут.

Выяснилось, что Академия – совсем неподалеку, в здании обычной школы, на улице, по которой дважды в день ходил в Старый город крикливый паровозик-кукушка, а иногда улица наполнялась плывущим звоном колокольцев, – величественно колыхаясь, передвигался караван верблюдов. Экзотика! А в интернате жили впроголодь. И мамину заботу – реально – я ощущал всякий раз после того, как, продав на барахолке очередную рубашку, из тех, что мама напихала мне в чемодан, покупал грецкие орехи, урюк, изюм или рис – варил с другом на костерке кашу.

Мама оставалась в Саранске совсем одна. Отец в это время уже вернулся с Институтом в Ленинград. А мама не поехала – ждала меня. И в марте 44-го, когда Академия реэвакуировалась из Самарканда в Загорск, я по пути, сойдя с эшелона, "завернул" к маме… Привез ей немного урюка и полмешка (килограммов пять)…соли. Когда я жил еще в Саранске, то, что-то делая на кухне, нечаянно выронил банку с солью, и она почти вся угодила в крысиную дыру. К тому времени, когда я навестил маму, соль уже не была драгоценностью. Но я как бы исправлял свою оплошность, хотя мама меня за нее и не бранила…

* * *

Когда-то меня поразила – уходящая в историю – геометрическая прогрессия числа моих предков: родителей – двое, бабок и дедов – четверо, прабабок и прадедов – восьмеро и т. д. Словом, ко времени Куликовской битвы мои предки – весь народ. (Я как-то высказал это соображение Илье Фонякову, и он оформил его в собственных стихах). Но дело не только во впечатляющей арифметике. Суть в том, что (прежде всего!) через своих прямых родственников мы приобщаемся к народу. И народ предстает перед нами – нет! – входит в нашу жизнь (становясь чем-то сокровенным) – лицами наших родных, самых близких. Ими – повернут, обращен к нам. И у меня эти лица добрые. Души добрые… Они принадлежали людям бесхитростным и праведным. Были ли у них свои слабости? Конечно, были. Но добрые качества перевешивали. Среди них не было стяжателей, хапуг лжецов. Все работали, не щадя себя. Жили – заботой о детях. А мама и Нюра – вообще натуры редкостные по своей преданности и самоотверженности. Самоотверженность и жертвенность – "доказательство" их любви, их святости. Для меня, во всяком случае… И они – прежде всего! – мой народ…

Да и отец вовсе не был персонажем отрицательным. Ну, увлекался женщинами. Выпивал. Но, может быть, в те времена и трудно было иначе ("Отважно пил со стукачами, дабы лояльность доказать", как писал я о нем в шуточном юбилейном поздравлении к 70-летию). Работать-то отец умел. Его ценили и коллеги, и ученики. Дома – до Войны – стоял его чертежный стол под лампой, движущейся на роликах. И сколько раз, бывало: просыпаясь ночью, я видел в щель из-под двери – полосу света из соседней комнаты. Отец работал.

Вокруг сюжета о воробыше

"Как ныне сбирается Вещий Олег" – начинал патетически декламировать отец.

Это было именно декламацией. Она возбуждала, завораживала своей чеканной поступью, затягивала куда-то своим властным течением. Но я уже знал, что Вещий Олег должен погибнуть. Коварная змея, шипя, непременно выползет из конского черепа и – ни за что! – смертельно ужалит Вещего Олега. Я не хотел его смерти. Я боялся ее, каким-то краешком детского разумения догадываясь, что это и МОЯ смерть… И чтобы не допустить ее, не дойти до нее, крепко-накрепко затыкал уши, а вдобавок кричал во всю мочь и топал ногами.

Отец прекращал декламацию. Но явно не понимал меня…

* * *

…Не так-то легко было отличить правый ботинок от левого. Еще труднее – попасть в дырочку ботинка размахренным шнурком. Немножко лучше окружающий мир виделся исподлобья, в прищуре… Мама заметила эти прищуривания и отвела меня к врачу. Он прописал очки.

Двор отреагировал сразу же и четко, по законам стаи отторгая отклонение от нормы. Моя беда – мне же ставилась в вину. Очкарик! Четырехглазый! Слепой! – Дразнилка выделяла, отчуждала, давала неоспоримую санкцию не допускать в особо серьезные игрища и затеи. Правда, как выяснилось, с помощью очков (+5) иногда удавалось прикуривать от солнца. Это несколько повышало мои акции, как-то примиряя обитателей нашего двора со мной. При том, что аргумент "Уйди, очки разобью!" всегда был наготове.

Но клеймо отчуждения оказалось и тем, что заставляло, замыкаясь в себе, задумываться, сосредотачиваться на тех вещах, которые – в противном случае, – возможно, меня бы и не задели. Отчуждением подстегивалось пробуждающееся самосознание. Иго – со временем – переплавлялось в благо…

* * *

Ну, конечно, помнишь, не можешь не помнить: мы сидели на скамейке в сквере недалеко от метро "Парк Победы". Что-то пережидали и ели мороженое. Рядом, у наших ног, чирикая и трепыхаясь, прыгали воробьи. Как не понять – тоже хотели полакомиться! И ты стала бросать им кусочки мороженого. Они резво склевывали его, а ты бросала еще и еще… И был среди них, в их бойкой стайке, какой-то захудалый и нерасторопный воробыш. Тебе хотелось подкормить и его, поддержать невезучего. Не тут-то было! Дружный воробьиный коллектив не подпускал его ни к тому, ни к другому кусочку. Братья как будто были в сговоре и с единодушным азартом набрасывались на него, – клевали беднягу, оттесняя, отгоняя прочь. "Нормальные" воробьи отбраковывали "ненормального". Он был неполноценен и потому обречен. И помочь ему было невозможно… Воробьи учили нас уму-разуму. Разыгрывали притчу, суть которой давно угадывалась нами, но вдруг проступила с ясностью математического закона.

Много позже я прочитал в газете заметку о белой вороне, которую пришлось спасать, потому что на нее всем скопом набрасывались серые подруги. Ворона, вроде бы, не была неполноценной, но слишком выделялась среди своих сородичей. И ее ожидала та же участь, что и нашего воробья. Природу не переспорить, а она стремилась сохранить свой стереотип. Не случайно наш язык ввел "белую ворону" в поговорку, имеющую уже символический смысл. Да и каждый из нас – так или иначе – ощущал себя среди других "белой вороной"… Только "белые вороны" – из числа людей – становятся теми, кто начинает задумываться или заниматься нелепыми делами – рисовать, писать стихи…

Вспомнил я еще и давнюю ситуацию: в школе, где я начинал свое ученье, в нашем классе, был ученик по фамилии Верхушкин, – обсыпанный веснушками, рыжий. Вспомнил, как ему ни за что, походя, доставались щелбаны и подзатыльники.

Потом я даже написал стихотворение:

* * *

В каждом классе непременно

рыжий должен быть,

чтоб его

на переменах

можно было

бить! -

Потому что отвернулся,

лишь увидел

шиш,

потому что подвернулся,

потому что – рыж!

Среди умных – ну, конечно! -

глупый должен быть,

чтоб над ним работать

нежно,

направлять,

учить.

А иначе бы едва ли

в областях страны

сами умные узнали,

что они – умны!

Стихотворение шуточное. Но – с подковыркой. Тогда, в 50-е годы каждый пишущий мог легко стать предметом "дружеской" проработки, идеологическим козлом отпущения. Я уже вполне понимал это. И все же, не подозревал о том, что прикоснулся к одной из вечных и стержневых проблем человечества – проблеме "одного" и "всех".

* * *

Поскольку люди стали жить общественно, и поддержание универсализма общества в приспособлении к меняющимся обстоятельствам требовало специализации индивидуумов, коллектив сохранял (хотя и не всегда: пример Спарта, где слабых младенцев бросали в пропасть) "ненормативные" человеческие особи. Нестандартность человека могла сработать на пользу коллектива в определенных условиях. Всё же, по-видимому, нестандартность принималась до каких-то пределов. Консолидация членов коллектива всегда предполагала их нивелировку – в том или другом плане. Чему и служили заповеди, каноны поведения. – Писанные и не писанные.

* * *

Мне года четыре… И меня с группой других ребят нашего двора кто-то из взрослых вводит в большую комнату на первом этаже соседнего дома, тускло и, мне кажется, таинственно освещенную голой электролампочкой. Какой-то праздник. Скорее всего – 7-е ноября. Скопление народа, толчея, оживление и предвкушение чего-то особенного. Детям раздают подарки! Топчемся у столов, заваленных пакетами. Наконец, подходит и моя очередь. Но моей фамилии в списке нет. Мне подарка не положено. В памяти оседает чей-то голос: "Они богатые!" Лишь постепенно догадываюсь, что это о моей семье. Непонятно. Мы, также, как и наши соседи, ежедневно жарим картошку, варим пшенную или перловую кашу… Не в силах осмыслить, за что меня – ТАК, плетусь обратно к двери. Какая-то женщина подходит ко мне, как будто давно знает меня, начинает утешать. Тут до меня что-то доходит, и слёзы сами выкатываются из глаз, текут по моим щекам. Женщина гладит меня по голове, пытается чем-то угостить. Но я реву. Первый раз в жизни мне дали понять, что я не такой, как другие. Меня отделили, отсеяли, отсортировали. Я – не со всеми…

Ранние травмы – самые глубокие, остающиеся навсегда. И, вспоминая описанный эпизод, я уже не довольствуюсь той мотивировкой – они, мол, богатые; богатыми тогда могли быть разве что нэпманы, – еще не вполне придушенные. Богатство в те суровые годы – 32-33-ий – слишком бросалось в глаза. Скажем, если у кого-то из ребят появлялся – нет, не велосипед, – самокат! – они стали появляться года с 36-го, – это становилось событием всего двора. Суть заключалась в ином. Отец мой был архитектор. Вежливо изъяснялся даже с дворниками. Говорил культурно. Это все знали. Но это, видимо, и инкриминировалось ему как признак барства, принадлежности к интеллигенции. Интеллигенция же числилась "не своей", чужеродной и пребывала под подозрением. Ее надлежало укорачивать, показывать ей "свое место". Мне – четырехлетнему – и показали! – Не думая о том, какую честь мне воздают!

* * *

Как правило, чем-то выделяющийся человек вызывает реакцию неприятия, отторжения. Убить его, чтобы ассимилировать духовно, – вот закон отношений личности и коллектива, неповторимого и стереотипного. И посмертная слава убитому – покаяние перед ним. Так складывается и вновь, и вновь проявляется ритуал жертвоприношения. Он, в чем убеждает Фрезер, универсален для всех человеческих сообществ.

* * *

Страсть, злость, ярость – чувства животного. Покаяние – чувство человека. Лишь побывав животным, отдав себя ярости, человек постепенно осознает свою вину, приходит к покаянию и только тогда в полном смысле слова становится человеком. Человек – животное кающееся.

* * *

"Быть, как все" – это защитная реакция, направленная на то, чтобы достичь определенного среднего уровня массы и раствориться среди других. Реакция, призванная скрыть неуверенность в себе. Акт самообороны. А, может быть, и мимикрия…

"Где кончается село?"

Сон: кто-то показывает мне книжку. (Кажется, Клод Моне, – письма) – с прелестными, пушисто-нежными, как бы робкими рисунками. Они виделись мне очень отчетливо. И первая радостная мысль: "Покажу Асе!" И тут же – отрезвление: Аси нет. Как от толчка просыпаюсь.

* * *

Иногда, когда ей было особенно тяжело, и приходилось подолгу лежать неподвижно, она, преодолевая боль, все же подтягивалась на раме, прикрепленной к кровати, стараясь заглянуть куда-то вбок.

– Ты что? Там что-нибудь увидела?

– Да, нет. Так…

Потом, по прошествии скольких-то лет, мне тоже пришлось лежать больным на том же месте. И я часами смотрел на окно. Сквозь его переплет виднелся дом на противоположной стороне улицы. Трудно было пошевелиться. И окна дома напротив словно бы пристывали, примерзали к переплету моего окна. И хотелось сломать это впечатление. Доказать, что они настоящие, а не нарисованные…

* * *

Плакала (правда, очень редко): "Птичку жалко". Никакой птички не было. Но было усиленное, должно быть, болью, – чувство отпадения. Отпадения от всех, прощания с собой.

Еще до поездки в Москву (в специализированную клинику) Ася как-то призналась мне: "Папа, я уже устала… А главное – рвутся ниточки… Мечтала о телефоне у постели, а вчера – на каталке – подъехала к телефону в коридоре… А позвонить – некому! Кому я нужна?.."

* * *

Все доводы разума "за". Надо что-то делать. А значит, рисковать. Это дает хоть проблеск надежды. Но ляжет на операционный стол Ася, а не я, резать будут не меня, а её. Вправе ли я подвигать свое дитя на новые испытания, новые муки, которые могут и не принести результатов? Увы, нам не дано ведать, что мы творим.

* * *

Тебе необходима была надежда. Ты надеялась. И твоя надежда обязывала меня выбирать, принимать решения. Твоя судьба делала меня своим орудием: нельзя кормить надежду бездействием. Нужно хотя бы начать действовать. И то, что было очень и очень нелегко, – попасть в эту, недавно открытую (и разрекламированную!) московскую клинику, как бы подтверждало необходимость попасть именно в нее.

* * *

Старшая медсестра – женщина, одухотворенная своей уходящей красотой, – вскинула на меня серьезные и внимательные глаза. Нет, она не оттолкнула, не отвела в сторону мою руку, протягивающую ей коробку конфет. Должно быть, понимала, что это вовсе не взятка, а лишь подобие умилостивительной жертвы, глухой отголосок того, что некогда было приношением в храм. – Она с этим сталкивалась не однажды; и только сказала: "Зачем?" – протяжно посмотрев на меня; не с высокомерием, но с какой-то печальной отстраненностью, из далекого далека… Только впоследствии прорезалось значение этого взгляда. Да. Она была причастна к высшим силам, но и она ничего не могла сделать, – сверх того, что должно было произойти.

Назад Дальше