Сам же Чаплин на этой стенке - не знак художественного абсолюта, а коллега, один из авторитетов. Любимый мастер. Близость Гердта с Чаплином для нас очевидна. Сам он считает танец с пирожками в "Золотой лихорадке" гениальной пластической формулой, и это, конечно, взгляд кукольника - каковым был и Чаплин, в одном лице кукла и кукольник, создающий ее и прилегающий мир. Подобно Чаплину, Феллини, Параджанову и своему другу Ревазу Габриадзе, Зиновий Гердт создал не "кинематограф" (или "театр") - а вот именно мир, где действуют свои законы этики и красоты, и эти законы не изобретены, а выстраданы. В этом отличие профессионала - от демиурга.
На одном из празднований Рождества на сцену перед уже порядком разгоряченным залом, перед хмельными звездами, поддатыми спонсорами и пятком близких людей вышел щемящей стариковской походкой Гердт и почти без предисловия стал читать "Рождественскую звезду" Пастернака - в шуме, дыму и разноцветных сполохах. Дружелюбное удивление поначалу сменила просто тишина, а потом случилось какое-то смещение, что ли, сдвиг пространства. Пляшущий жующий зал развалился и уплыл, дым рассеялся, и западал снег. Некоторые глаза глядели из темноты, они блестели, а звезды дробились и расплывались в них, как снежинки на лысине и прижатой к пазухе руке маленького старого человека. Все злей и свирепей дул ветер из степи… Все яблоки, все золотые шары. Ах, да, здесь уже нужны кавычки, а хотя не обязательно. Длинное, как поэма, стихотворение рождалось здесь, на этой нелепой сцене, - которой, впрочем, тоже уже не существовало. Ничего не было, кроме голоса, способного передать все: и ветер, и блеск мишуры, и рассвет.
Главным достоянием и основным рабочим инструментом Гердта долгие годы оставался его уникальный голос. На стадии дубляжа и озвучания он был нарасхват. Мультфильмы, хроника, научно-популярное кино, зарубежные картины - это была законная делянка Гердта, и обрабатывал он ее в поте лица своего. Это уважение к профессии, к самым вроде бы мелким и презренным дичкам из ее сада, к тому, что всею арт-фауной признано "халтурой", - Зиновий Ефимович Гердт сохранил до сих пор. Наверное, как все артисты старой школы. Радио, закадровый текст (который часто писал сам), эпизод, концертный номер, теперь вот еще реклама - всегда работа. Хотя, конечно, и "халтура" - в смысле заработок, потому что Гердт смолоду кормил семью. Точнее, семьи. Пока не остановился на фундаментальнейшем союзе со своей последней женой, совершенно потрясающей и достойной его во всех смыслах Татьяной Александровной Правдиной, арабисткой, внучкой шустовских коньяков, мамой трехлетней тогда Кати, закоренелой антисоветчицей и хлебосолкой, у которой на Татьянин день без усилия собиралась вся Москва и пол-Пахры. Ах, эта "Таня" сиреневолосая, с ее баритоном, с вечной сигареткой и легким, легчайшим шлейфом матерка - от нее трудно оторваться, и надо бы писать отдельно… Но, как говорится, чу, мы слышим дьявольски знакомый дьявольский голос из "Чертовой мельницы": "Лапидарней!" И не смеем отвлекаться.
Татьяна Александровна пилотировала свой неплохой автомобильчик, направляясь на дачу. У поворота на Пахру стояла разопревшая тетка с сумками и отчаянно голосовала. Татьяна тормознула, и тетка, не веря в удачу, позапихивала свой багаж, пока хозяйка не передумала, и, отдышавшись, принялась благодарить.
- Вот человеческая дамочка! Вот же ж никто не взял, стою тут пнем, почитай, битый час! И ведь такие язвы - никто сроду не подберет! Думала, обратно с поклажей пёхом топать до дому. Так и пресся всякий день, ты вторая за всю жисть и взяла.
- А первый? - поддержала Татьяна беседу.
- Ой, да ты не поверишь. Первый знаешь кто был? Артист Гердт, сам собою - вот ей-бо, не вру! Ай не веришь?
- Почему, очень даже верю. Это мой муж.
Когда приключился этот позорный абсурд с "Куклами", автор передачи пришел к Гердту поплакаться в жилетку - ну, просто посетовать на жизнь с идиотами. Гердт всплеснул руками:
- Ну что ты, Витя! Они не посмеют применить к вам репрессии! Ну просто не решатся на это. Да нет, конечно, не посмеют!
Автор поинтересовался, что же это, к примеру, помешает им "посметь".
- Как что? - изумился Гердт. - Им же… да им же руки никто не подаст!
Автор внимательно посмотрел на Зиновия Ефимовича. Нет, тот не шутил. Он всерьез (как говорят - "по жизни") полагал, что соображения "подачи руки" могут помешать "им" делать подлости - всласть и от пуза.
Когда помощник режиссера на телевидении размагнитила маркированную пленку (ну просто потребовалась чистая кассета) с трехчасовой записью Гердта для передачи - три часа работы старого артиста, который в координатах и масштабе этого помрежа размером примерно со сталинскую высотку на площади Восстания, - Татьяна Александровна, любитель сильных определений, назвала этот факт "Чернобылем". А Гердт развел руками: "Что ж делать? Все, слава богу, живы-здоровы. Перепишем".
Дуэль, пощечина, "честь"… Не правда ли, откуда-то из юрского периода, из обихода мастодонтов? Эти большие звери ужас до чего уязвимы: они умирают, если им не подать руки. Умирают физически - валятся на бок и каменеют.
Дело было на даче Зиновия Ефимовича на Пахре. Мы уже несколько часов обсуждали будущую телепередачу (я был приглашен писать сценарий), когда Татьяна Александровна предложила пойти за стол.
Гердт подозрительно сильно обрадовался моему согласию поужинать вместе с ним, пошел на кухню и начал лично готовить антрекот, приговаривая что-то насчет собственного гостеприимства. Через несколько минут передо мной, как на скатерти-самобранке, уже расстелилось немерено еды-питья. А напротив сидел Зиновий Ефимович Гердт - перед стаканом воды и лежащим на блюдечке сухариком. Все остальное по причине обострения астмы запретили ему врачи.
Сидевшая рядом с мужем Татьяна Александровна голодала из солидарности. А я, повторяю, сидел перед антрекотом, и слюноотделение уже началось. Я что-то жалко пискнул в том смысле, что предполагал ужинать вместе с хозяевами…
- Ну что вы! - воскликнул Гердт. - Я обожаю, когда при мне вкусно едят! Сделайте одолжение!
И даже, кажется, приложил руки к груди, изображая мольбу. А я (повторяю в последний раз) был ужасно голоден и долго бороться с интеллигентностью не мог. Когда же я положил кусочек антрекота в рот, начал его жевать и процесс пищеварения стал необратимым, Гердт негромко - но так, чтобы мне было слышно каждое слово! - сказал, обращаясь к Татьяне Александровне:
- Нет, но эта нынешняя молодежь… Напротив него сидят два голодных ветерана войны - а он ест, и хоть бы что!
Видимо, в этот момент у меня что-то случилось с лицом, потому что Зиновий Ефимович немедленно "раскололся" и начал смеяться. И я почувствовал, что мне глубоко за 70 и я в гостях у молодого человека. Впрочем, что касается последнего - это так и было!
Если бы мы писали школьное сочинение на тему: "За что я люблю Гердта", мы бы написали примерно так: "Зиновий Гердт - он очень интеллигентный человек. В нем совсем нет гордыни, и поэтому он никому ни в чем не отказывает. В нем есть большая гордость, и поэтому он никого ни о чем не просит. Зиновий Ефимович будет слушать вас с живым интересом, даже если вы позволите себе пороть ерунду. Он никогда не лезет в политику и принимает у себя в доме только тех, кого уважает. А уважает он самых разных людей, совсем не знаменитых, и даже детей. Я люблю Гердта за то, что он никогда не жалуется и смеется над своей болезнью. И даже когда он совершенно серьезен, со дна у него непременно всплывет шутка. Он - щеголь в своих клетчатых пиджаках и шейных фулярах. Хромой красавец, поэт и ловелас: как Байрон. Он обожает веселое застолье и знает в нем толк - и ненавидит модную тусовку. И еще он с удовольствием поет вместе со своим сердечным другом Петей Тодоровским разухабистые песни под гитару, по части которой Петр Ефимыч - сущий виртуоз. Вот за это - и за многое еще другое я люблю Зиновия Гердта. Собака Гердта".
Булат Окуджава,
поэт
БОЖЕСТВЕННАЯ СУББОТА, ИЛИ СТИХИ О ТОМ, КАКОВО НАМ БЫЛО, КОГДА НАМ НЕ БЫЛО КУДА ТОРОПИТЬСЯ
Зиновию Гердту
Божественной субботы
хлебнули мы глоток,
от празднеств и работы
закрылись на замок.Ни суетная дама,
ни улиц мельтешня
нас не коснутся, Зяма,
до середины дня.Как сладко мы курили!
Как будто в первый раз
на этом свете жили,
и он сиял для нас.Еще придут заботы,
но главное в другом:
божественной субботы
нам терпкий вкус знаком!Уже готовит старость
свой непременный суд.
А много ль нам досталось
за жизнь таких минут?На шумном карнавале
торжественных невзгод
мы что-то не встречали
божественных суббот.Ликуй, мой друг сердечный,
сдаваться не спеши,
пока течет он, грешный,
неспешный пир души.Дыши, мой друг, свободой…
Кто знает, сколько раз
еще такой субботой
наш век одарит нас.
Ленинград, 29 апреля 1974 года
Исай Кузнецов,
сценарист, писатель, драматург
Зиновий Гердт читает Пастернака. Четыре дня подряд, каждый вечер, я сижу у телевизора, смотрю на него, слушаю, вспоминаю. Он именно читает. Не как артист, выступающий в концерте, просто - читает. Сидит у себя в саду с синим томиком Пастернака из "Библиотеки поэта", потрепанным, разбухшим от закладок, и читает. Читает, не заглядывая в него, сбивается, вспоминает, поправляется.
Я хорошо знаю те стихи, что он читает, невольно вторю ему шепотом. Иногда он все-таки открывает книгу - на какое-то мгновение - и снова читает, рассказывает о случайной встрече с самим поэтом, о том, как читал стихи Пастернака Твардовскому, как тот слушал, и снова - стихи. Вдруг, закончив читать, смеется. Смеется от восхищения, от удивления перед силой стиха, его красотой, точностью слова, музыкой.
- Вот так, ребята, - говорит он.
Вспоминаю, как мы бродили по почти безлюдным улицам города, которого больше нет. Та Москва, еще довоенная, не добравшаяся до своих отдаленных окраин, еще не поглотившая их, ушла навсегда. Москва до войны - город, нынешняя - мегаполис.
Когда репетиции в арбузовской студии кончались поздно, и трамваи, автобусы уже не ходили, добраться домой - а мы оба жили на окраине - можно было только пешком, такси ни ему, ни мне было не по карману. И мы гуляли по городу.
Медленно светлеющее небо, рассвет, в котором теряют яркость все еще горящие фонари, редкие подгулявшие прохожие, обочины тротуара в белых разводах тополиного пуха. Тополиный пух - середина июня.
Кругом семенящейся ватой,
Подхваченной ветром с аллей,
Гуляет, как призрак разврата,
Пушистый ватин тополей.
Мы бродили по городу и читали стихи. То он читал, а я слушал, шепча за ним знакомые строки, то читал я, то оба вместе, в два голоса - Маяковского, Багрицкого, Блока, Пушкина и, конечно, Пастернака, открытого нами недавно и сразу ставшего любимым.
Зяма часто вспоминал своего школьного учителя литературы, привившего ему любовь к поэзии. Отчасти и эта любовь к стихам сближала нас - Пушкин, Лермонтов, Блок, Маяковский, Багрицкий. Человеком, открывшим нам другие имена - Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича, - был Валентин Николаевич Плучек. Он читал их сам, приглашал известных чтецов, побуждал нас ходить на концерты Яхонтова. В физкультурном зале школы, напротив консерватории, мы слушали нигде не напечатанные стихи Мандельштама, Цветаевой, Ходасевича. Помню тогдашний "самиздат" - потрепанные рукописи цветаевского "Казановы", стихов Ходасевича и Мандельштама.
Не случайно возникла дружба студии с молодыми поэтами - Борисом Слуцким, Давидом Самойловым, Женей Аграновичем, Николаем Майоровым, Борисом Смоленским, приведенными к нам Мишей Львовским, жившим с Зямой в одном доме.
Зяма и сам писал стихи. У меня сохранилось несколько его стихотворений, присланных мне в конце войны на фронт. Среди этих стихов есть несколько строк, которые мне особенно дороги. В полушуточном стихотворении он пишет о своих друзьях:
У меня их трое верных.
Трое храбрых, беспримерных,
Трое! Кто из них верней?
Кто вернее в дружбе, в чести,
Кто стоит на первом месте -
Русский, грек или еврей?
Про кого сказать "во-первых"?
У того покрепче нервы,
У другого сердце шире,
Третий мудростью возьмет.
Я скажу: "Во-первых - трое", -
Это будет верный ход!
Грек - это Максим Селескириди (Греков), воевавший в тылу врага, русский - Женя Долгополов, любимец студии, человек действительно с широким, добрым сердцем - увы, с войны так и не вернувшийся. Что касается третьего, то слова о его мудрости, конечно, лишь дружеское преувеличение и прежде всего свидетельство верности дружбе самого автора.
Но своих стихов он не читал. Он слишком хорошо знал, что такое подлинная поэзия. Читал тех, кого любил. И я не удивляюсь, что, будучи уже известным артистом, он говорил: "Больше всего я хочу читать стихи людям".
Но были не только стихи. Шли репетиции, игрались спектакли. Никуличев после "Ножей" поставил "Фантазию" Козьмы Пруткова, "Свои люди - сочтемся" и "Бедность не порок" Островского, где я играл Африкана Коршунова, а Зяма - того самого англичанина, который у Островского лишь упоминается. По-настоящему первую роль он сыграл у Плучека в "Свадьбе Фигаро". Играл он Бартоло. Играл очень весело и смешно, настолько смешно, что мы, на сцене, с трудом удерживались от смеха.
Но в конце концов наш театр, как почти все профсоюзные театры, где-то в тридцать седьмом был закрыт. Я поступил во вспомогательный состав Камерного театра, Зяма - в кукольный. Не образцовский. Был еще один кукольный театр, кажется, на Никольской. Так что его карьера кукольника началась задолго до того, как он стал ведущим артистом в театре Образцова.
Однажды мы сидели на скамейке, на бульваре у Никитских Ворот, рядом с памятником Тимирязеву, и по обыкновению читали стихи. К нам подошла женщина в заношенном, когда-то белом плаще, в беретике, из-под которого выбивались спутанные седеющие волосы, с мутноватой, полупьяной улыбкой на одутловатом лице. Зяма посмотрел на нее с любопытством, я - с легкой брезгливостью.
- Мальчики, - сказала она, слегка покачиваясь, - угостите папироской.
Зяма лезет в карман, достал узкую пачку "Казбека". Женщина взяла папиросу, села рядом, улыбнулась ему, улыбнулась прищурившись, многозначительно. Легко было догадаться, что означала эта ее улыбка, но Зяма сделал вид, что не понял, дал ей прикурить и тоже улыбнулся.
Она не переставала улыбаться, но взгляд ее сделался усталым и грустным.
- Ты славный мальчик, - сказала она. - Хороших людей на свете мало, очень мало. Одного я знала. О нем сейчас говорят плохо. Очень плохо. О хороших людях всегда говорят плохо. А он… Он был замечательный человек. Да, замечательный.
- Кто же он, такой замечательный? - спросил Зяма.
Она вскинула голову и тихо, очень тихо, но едва ли не с вызовом произнесла запрещенное имя:
- Бухарин. Николай Иванович.
- Вы знали Бухарина? - переспросил Зяма.
- Я работала с ним. В "Известиях".
Она встала и медленно, уже не пошатываясь, ушла прочь. Мы молчали, глядя, как она идет в сторону Пушкинской площади, туда, где стоит многоэтажный дом "Известий", в котором она еще недавно работала.
- Наверно, была у него секретаршей, - сказал Зяма. - Или стенографисткой. И была влюблена в него.
А в наши дни и воздух пахнет смертью,
Открыть окно - что жилы отворить…
Произнес ли кто-то из нас тогда эти пастернаковские строки? Или просто подумались? Но они держатся в памяти, связанные именно с этой встречей.
Через два года, здесь же, у Никитских Ворот, я слушал речь Молотова. В тот день я шел к Саше Гинзбургу, еще не ставшему Галичем, делать какие-то поправки к пьесе, написанной нами вместе с Севой Багрицким. Севы в Москве не было, он отдыхал с Левой Тоомом и Наташей Антокольской в Коктебеле, и поправки предстояло делать без него - завтра, в понедельник, их надо представить в репертком. Уже не помню, зашел я к Саше или просто позвонил. Какие поправки?! Война! Война, оборвавшая привычную жизнь, а с ней и нашу юность.
И вот еще одно воспоминание: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинский площади. Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Возле Литературного института навстречу нам стремительно, или, вернее, целеустремленно - шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в райвоенкомат - проситься на фронт.
Всего четыре месяца прошло со дня премьеры "Города на заре". В студии готовились к репетициям "Рюи Блаза" и нашей "Дуэли". Но мы с Зямой не сомневались - в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: "Годен. Не обучен". Ничего, обучат!
От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: "Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!" Во дворе нашего дома вырыта щель, на случай бомбежки.
Второй месяц войны. Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию.
Для того чтобы понять, что такое война, есть только один способ - пройти через нее. И хотя Москву уже бомбили, мы тогда еще плохо представляли, что нас ждет. А потому, сидя на скамейке в саду имени Калинина, перед расставанием на долгие военные годы, не думая, не веря, что можем никогда больше не увидеться, мы, как обычно, шутили и смеялись.
Нам было по 16 лет, когда мы познакомились. Мы оба учились в ФЗУ электрокомбината, я на слесаря-инструментальщика, он на слесаря-лекальщика, специальности более тонкой. Впрочем, ни он, ни я вовсе не мечтали отдать этим профессиям всю свою жизнь. ФЗУ - это два года рабочего стажа, необходимые в те времена для поступления в какой бы то ни было институт. Однако все сложилось иначе: ни он, ни я в институт так и не поступили.