Недавно я вспомнил себя трехлетнего, как мама взяла меня, что называется, на ручки и прочитала строчки из какого-то хрестоматийного русского стихотворения, которое я помню только частично:
Бедный мальчик весь в огне,
Всё ему неловко.
Ляг на плечико ко мне,
Прислонись головкой…
Я так плакал, как в детстве, а это было, ну, дней десять назад…
Мама знала много русских стихов и романсов. У нас дома был прямострунный рояль, очень дешевый, и мама умела подбирать ноты и пела. Я помню ее романсы. Они сейчас не исполняются, хотя имеют великую силу обаяния. "Дитя, не тянися весною за розой…" Сейчас их уже никто не знает.
Вероятно, я был рядовым ребенком. Но в выпускном аттестате прозорливый директор школы написал: обнаруживается склонность к драматической игре. Фразу директора память выдала мне лет пять-семь назад. Я задумался и стал глубинно что-то вспоминать, в том числе и этого учителя. Его фамилия была Ган, он учил нас рисовать, я даже помню его задания. Ну, неважно. Важно, что на склоне лет начинаешь вспоминать… Многое, о чем думаю, не обязательно знать читающей публике. Нет, я говорю не о мальчишеских эротических мечтаниях. Я говорю о людях. Своих учителей я помню в лицо, хотя не всегда помню имя-отчество. Был такой Гансгори, учитель геометрии и алгебры, у него была недоразвитая нога - то есть нога была, но плохая. Он говорил: допустим, это круг. После чего рисовал геометрически чистый, как у Леонардо да Винчи, круг на всю доску. Меня это поражало, и я часто пытался повторить. Жажда повторять несбыточное - это, наверное, и есть склонность к драматической игре.
Псковщина чрезвычайно значима в моей жизни. В Себеже, что в тринадцати километрах от границы с Латвией, я родился и жил до восьми лет. А потом уехал и долгие-долгие годы не возвращался. Но образ в душе жил. И однажды я вместе с театром оказался на гастролях в Таллине. Был на колесах и вдруг загорелся идеей - вернуться в Москву через Псков, чтобы по дороге заехать в город детства. Когда у очередного поворота увидел знак - до Себежа столько-то километров, - у меня прямо сердце зашлось. "Зов родины" - затертое выражение, романтическое и пошловатое одновременно, но это был именно он. Я точно знаю, зов крови мне не доводилось испытывать, здесь у меня, видимо, что-то атрофировано, а вот зов родных мест ощутил в тот момент с необычайной силой. Обычно, находясь один в машине, я размышляю или читаю стихи, но тогда уже только вспоминал, воскрешал в памяти эпизоды давнего прошлого.
Раннее детство. Город на двух озерах, полных рыбы. Зимой мы гоняли по льду на коньках. Были такие "снегурочки", цеплявшиеся к валенкам. Дни короткие, уже темно, мы устали, намокли, и мой приятель, сын жестянщика, зазывает меня к себе - его дом стоял на главной улице Себежа, фактически перешейке между озерами. Дома была его старшая сестра. Она отковыривала веревочки от каких-то пломб, брала их из одного ведра и готовые перебрасывала в другое. Знаете, как очищают ягоды от косточек. От нечего делать я тоже сел и немного поковырял. Потом, когда товарищ пошел меня провожать, я поинтересовался, зачем это делается. Не моргнув глазом, он объяснил мне, что в ведрах - заготовки для чеканки двадцатикопеечных монет. Меня это ничуть не удивило. Я полагал, что деньги чеканятся именно так - дома, кустарным способом. Помню, я даже никому не рассказал - не из осторожности, а просто казалось, что в этом нет ничего интересного.
Мои воспоминания прервали два человека, голосовавшие на обочине. По иронии судьбы один из них оказался главным архитектором Себежа, возвращавшимся с какой-то конференции. Я, конечно, тут же в него вцепился, засыпал вопросами, но он мало что мог ответить. Можно быть классным специалистом, профессионалом, и все-таки, если тебя не связывают с каким-то местом давние чувства, ты всего лишь временщик.
Дома нашего я уже не нашел, вместо него высилось черт знает что. Поразительно изменились масштабы. Расстояния, впечатлявшие в детстве, свелись буквально к десяткам, максимум сотням метров. Выяснилось, что жили мы совсем недалеко от вокзала, а ведь каждая поездка туда казалась целым приключением. Такие путешествия выпадали мне два-три раза за лето. Я встретил в Себеже пожилого парикмахера, одного из детских своих приятелей. Но прошлое не возвращается, даже как иллюзия, как мимолетный мираж. Псковщина стала иной. Ракеты, военные части, подземные аэродромы - это уже не чистая земля. Да и осталась ли наша земля чистой хоть где-нибудь?
Самой сладкой для меня в детстве казалась участь перевозчика на лодке. Потому что в Себеже - озера, волны, дети сидят, и тебя переполняет чувство исполняемого долга, ответственности. И отвага, и романтика, и должность очень человеческая. Мне казалось, вот это и есть самое настоящее, жизненное. Я даже родителям говорил о своей мечте. А они убеждали, что надо очень стараться, это не так просто, не каждого в перевозчики возьмут - надо хорошо есть, вести себя хорошо… Потом все определилось иначе - захотел стать слесарем, что и исполнил. Я и сейчас никакую железку не могу выбросить - инструментальный шкаф полон каких-то совершенно ненужных вещей.
Война
Поразительно, но до сих пор каждый мирный день воспринимается мною как чудесный подарок судьбы, хотя я об этом специально и не думаю, но обязательно временами мелькнет мысль: ты живой. У всех, кто прошел войну и терял своих лучших товарищей, есть острое ощущение того, что жить надо достойно.
Я ненавижу войну, как может ненавидеть ее человек, любящий все живое на земле. Недавно утром к моей кровати подбежал внук, я подхватил его на руки и подумал: нет, войны не может быть, не верю, что человечество может себя уничтожить. Я бывал во многих странах, и в каждой без исключения находил не только товарищей, единомышленников, но и друга. Я доброволец, призванный сороковыми-роковыми. Солдат. Я счастлив, что разделил судьбу своего поколения, своего Отечества. И память о войне заставляет всех нас направить разум человеческий, силы на то, чтобы отстоять мир.
Вряд ли сегодняшний молодой человек серьезно думает, что попадет в этот ад. При всех угрозах. Все-таки психология его устроена по-другому. Это все равно как человек думает о смерти. Он знает, что когда-нибудь умрет, но через секунду мысли эти от него отлетают. Люди ориентируются на жизнь, на мирную жизнь. Единственное, что действительно приходит в голову взрослым: не дай бог, чтобы с сыном, с дочкой, с внуком случилось что-то подобное. Мы тогда все пришли из огромной мирной жизни, а стали солдатами и стали равными перед лицом войны и смерти.
Для меня война была мукой, хотя пошел я на нее добровольно. Мог не идти - я был актером фронтового театра, но много моих друзей погибло в финскую войну, и я считал своим долгом стать солдатом. Правда, пробыл им недолго, очень скоро меня направили в военно-инженерное училище в Болшево, и через полгода я уже командовал ротой. Специальность у меня была сапер-подрывник.
И когда меня ранило, я почувствовал огромное облегчение, чувство, что отныне я не должен никем распоряжаться. Даже дома, где вместе со мной живут внук, дочь, жена и собака, я никем не командую.
Не могу забыть день, когда меня ранило. Стоял солнечный февраль 1943-го, белоснежные поля под Белгородом… И я вижу, как из жерла пушки танка вырывается огонь. Ранило меня осколком снаряда, во время атаки. Я даже сначала не понял, в чем дело, было ощущение, что кто-то оглоблей ударил по ноге. Ощущение боли, неимоверного страдания физического пришло не сразу, а первым чувством было отчаянье. Я упал. И вижу, как моя левая нога сама собой ходит, как хвост дракона какого-то. И тут я понял, что ее у меня нету. И в это мгновение я увидел себя на костылях, на Страстной площади, у Страстного монастыря, входящего через переднюю площадку в трамвай. Пустоватый дневной трамвай, и две старушки смотрят на меня и говорят: "Какой молодой!" И мне было жалко себя, и гордость была, что я вхожу с передней площадки.
В госпиталь я попал через три месяца после ранения - Белгород был совершенно отрезан от континента, от Большой земли. Меня несли из деревни в деревню, на станцию Ржаво. Сто километров несли целый месяц восемь баб. По четыре человека на носилки. Это была чудовищная эпопея.
У молодых людей сейчас естественное отторжение воспоминаний о войне. Если оно не изложено художественно. То есть в стихах или в повести. Я сам не всё выношу из военных воспоминаний, если это не написано Василем Быковым, или Виктором Астафьевым, или Борисом Васильевым. Ну, представьте себе, лежал я в Белгороде в госпитале, была крошечная комнатка, метра два с половиной. Помещались только моя кровать и табуретка. Я должен был бы лежать в гипсе, но в Белгороде не было гипса. Никаких лекарств, кроме красного стрептоцида. И никаких перевязочных средств. Была шина. Шина металлическая, проволочная, и она выгибалась по форме сломанной ноги. А там выбито восемь сантиметров живой кости, над коленом. Вздохнуть или там чихнуть, не дай бог, и я терял сознание от боли. Я не спал, потому что знал, что умру, если усну. Днем я иногда засыпал. Затем меня перевезли в Курск, там сделали первую операцию. И я был счастлив: ничего не болит, лежу весь в гипсе почти до шеи, кроме пальцев левой ноги. И жуткий голод. Меняю сахар на хлеб, чтобы как-то насытиться. Потом меня привезли в Новосибирск. Там я перенес три операции. В Новосибирске был такой жестокий военный хирург, который говорил, что чем больше раненый кричит на столе, тем меньше он страдает в койке. Без наркоза, под местной анестезией долбил он мне эту кость. Три раза! Негодяй, жуткий негодяй! Как я боялся! Боль жуткая. Но действительно, через час было уже не так больно, как после наркоза. Потом меня привезли в Москву. И вот здесь состоялись главные операции - шесть штук. Всего было одиннадцать операций. В общей сложности я пролежал в госпитале четыре года. Выпускали несколько раз, на костылях, а потом я возвращался, потому что только-только начинающее срастаться опять обламывалось. Окончательно я вышел в 1947-м. На костылях я был просто виртуоз, танцевать мог что угодно - шимми, буги-вуги.
Очень часто к нам в Новосибирск приезжали артисты. И меня как лежачего больного укладывали на носилках в первый ряд, эдак по-барски. Знаете, после этого я и теперь не могу смотреть по телевизору что-то серьезное лежа или развалившись в кресле. Высокое требует соответствующего антуража. Мне рассказывала жена Твардовского, Мария Илларионовна, как из редакционного потока он получил рукопись Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Александр Трифонович начал читать ее поздно вечером на даче, в пижаме. Но прочитав первые три страницы, переоделся в костюм, сел за письменный стол и так читал до утра. В то время такое произведение нельзя было воспринимать иначе.
Не могу не вспомнить о человеке, которому я обязан тем, что не остался вовсе без ноги. Однажды в госпитале появилось совершенно волшебное существо - высокая стройная женщина, совершенно седая, с васильковыми глазами. Я сразу влюбился в нее. Она тоже отнеслась ко мне с симпатией. И сделала мне шесть операций. Моего хирурга звали Ксения Максимильяновна Винцентини, у нее была маленькая дочь Наташа. Однажды Ксения пришла ко мне в палату поздно вечером и на ухо поведала страшную, жгучую тайну: она была женой зэка - крупного ученого, которого ныне знает весь мир, Сергея Павловича Королева. До сих пор нет у меня ближе людей, чем Ксения и ее дочь. Наташа выросла, ныне она хирург-кардиолог, доктор наук.
Я был пехотинцем, и так же, как все, шел в атаку, и так же, как все, кричал… Удивительная вещь - атака. Бегущий с разверстым ртом человек, обязательно орущий… Говорят, такое же чувство и у тех, кто первый раз прыгает с парашютом. Когда купол парашюта раскрывается, человек начинает петь, кричать. Но я еще был командиром саперного взвода, и у нас была двойная нагрузка: заминировать, разминировать, а мне еще надо было и отметить все поставленные мины на специальных листочках, чтобы потом, когда эта земля вновь станет нашей, можно было бы разминировать. Мучительная это была работа - найти ориентир, отсчитать шаги, ничего не забыть.
Что такое сапер, объяснять не надо - слишком много об этом сказано и написано. Был у нас сапер Мотовичев. Он перед войной получил водительские права и очень этим гордился, словно это было самое главное в его жизни. Я его за это прозвал Автомотовичевым, и это имя так и осталось за ним. Мы разминировали участок - из тяжелого сырого ящика весом в пять килограмм надо было осторожно вынуть взрыватель. И вдруг там, где был наш Автомотовичев, полыхнул сноп огня… Только на дереве мы нашли потом маленький кусочек шинели. Совсем скоро после этого случая мы с моим другом Женей Вакориным разминировали нами же поставленные мины, которые были теперь у нас в тылу. И когда вся работа была сделана, я вдруг вспомнил, что в овражке еще две мины остались… Начал разминировать. Чека выскользнула из моих рук, упала в глину, и шток десятикилограммовым усилием пружины заскользил между пальцами. В какую-то долю секунды я ногтем большого пальца попал в крошечную щербинку - это предотвратило взрыв. Я удерживал десять килограмм ногтем пальца и готов был делать это вечно. Я уже представил, как буду здесь сидеть и держать этот треклятый шток, чтобы мина не взорвалась, как мне будут носить еду, а над головой натянут брезент… Но надо было что-то предпринимать. Я поднял чеку из глины - вставлялась она в крошечное отверстие в полтора миллиметра. Я оттянул штоки, вставил чеку на место с первого же раза. И вот тут-то, когда смерть выпустила меня, я почувствовал дикий страх, побелел и лег на мокрую траву. Что-то странное случилось со мной. Волна теплой крови медленно поднялась снизу вверх по всему телу, увлажнила глаза, пошевелила волосы на голове, а во рту я почувствовал железистый вкус крови. На следующий день я ехал по лесу на лошади, хрустнула ветка - и снова эта волна теплой крови… Это странное физическое состояние надолго оставалось у меня - своеобразная реакция организма на любое неожиданное сообщение, событие - хорошее ли, плохое ли. Такая вот память войны.
Прошло уже много лет, я работал в театре. Однажды вечером мне позвонили домой, поздравили с присвоением звания народного артиста, и я ничего не почувствовал, исчезла эта теплая волна крови - знак потрясения, память о войне. "Все, - решил я. - Реле сломалось". Но на следующий день я сидел на даче, пил кофе на веранде - открылась калитка, вошел Александр Трифонович Твардовский. Поздравил, поговорили, и он пошел, оставив на столе какой-то пакет. Мы окликнули Александра Трифоновича, а он ответил, что это нам, и ушел. Это была его пластинка с дарственной надписью - "дорогим друзьям". И снова та теплая волна поднялась во мне…
Помню, я лежал в госпитале, в отдельной комнатке. Я был "стеклянный больной". Положение было очень трудное - не было гипса, почти никаких лекарств, не хватало даже бинтов. Я просто лежал и боялся дышать. И вдруг я слышу: там, в большой солдатской палате, начинается концерт. Приехала театральная бригада. Поют песню какую-то. Что-то вроде "То ли в Омске, то ли в Томске, то ли в Туле - все равно…" Входит женщина-доктор и говорит: "Вам открыть дверь? Вы хотите послушать?" Я говорю: "Откройте". Концерт закончился. У меня был колокольчик, и я позвонил. Входит опять она же. Я спросил, откуда эти артисты. "Из Москвы". - "Пусть зайдут", - говорю. Они вошли. Я их всех знаю. Ну, почти всех. Александр Граве, теперь актер Театра Вахтангова, Лариса Пашкова, еще кто-то, и с ними - парень с баяном. Стоят, смотрят на меня. И я понимаю, что они меня не узнают. Я спрашиваю: "Откуда вы?" - "Из Москвы". - "Давно ли вы из Москвы?" - "Две недели". - "Как там, в Москве"? Они говорят: "Хотите, мы вам одному что-нибудь споем? Почитать что-нибудь можем…" Я отвечаю: "Не надо мне ничего читать. Хотя, может быть, вот это: "Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Из Гомера. Было у нас в студии такое упражнение по технике речи. Тренировка дыхания. Кто-то из них продолжает: "Грозный, который ахеянам тысячу бедствий содеял…" И тут Пашкова понимает, что это я. И с криком "Зямка!" бросается ко мне. И я - потерял сознание. Ну, их сразу выгнали. Мне - инъекции какие-то… Потом они мне принесли целый котелок вареной картошки в мундире. Я тогда ничего не ел. А тут - отковырнул кусочек.
В госпиталях я пробыл до 1947 года - было это время тяжелое, требовавшее и физической выносливости, и мужества. И был особый госпитальный быт и свои шуточки, подчас жестокие и беспощадные, но это тоже была форма выживания, налаживания контакта с жизнью.
Война несла и боль утрат, и радость обретения подлинных друзей. Настоящим другом стал мне Иван Абрамович Огарков, до войны проректор Харьковского университета. Образованнейший, интеллигентнейший человек. Он один знал о моем актерском прошлом, нас многое сближало, и главным образом - стихи. И были у нас две подруги - Вера Веденина и Нина Рощина.
Мы с Огарковым мало разговаривали "про искусство". Но очень часто в блиндаже, в землянке читали друг другу стихи. Но не про войну. А вообще стихи. Я тогда увлекался французскими романтиками и сюрреалистами - потрясающая была книжка переводов Лившица. Он мне тоже читал что-то из того, чего я не знал, и это меня восхищало. И тогда к нам снова приехала какая-то театральная бригада. Снова "То ли в Омске, то ли в Томске…" Я почему-то именно это запомнил. Милые были молодые люди… А потом они разошлись по землянкам "пообщаться с вояками". И к нам пришли две девочки и парень. Было какое-то застолье. И они говорят: давайте мы вам почитаем что-нибудь. Ну, тогда самым популярным стихотворением было "Жди меня, и я вернусь". Одна из них прочла… Тут Иван Абрамович, ничтоже сумнящеся, тоже начинает читать. Баратынского, между прочим. Я тоже вспомнил про своих французов. Девочки совершенно опешили. Короче, провели они вечер с большой пользой для себя. Вместо того чтобы самим развлекаться, мы их развлекали. Был, конечно, определенный момент пижонства, хотелось показать, кто здесь воюет…