7
До Оськиной юности, когда все стало по-другому, нас соединяло лето и разводила зима. Он учился в первой смене, я - во второй, где уж тут видеться, лето же мы проводили вместе в одном пионерском лагере. Старая Руза мне запомнилась лишь неудачным заступничеством, а Голицыно - первым взрывом Оськиных театральных увлечений, которые я не разделял: моими подмостками было футбольное поле. Старшая вожатая, студентка режиссерского факультета ГИТИСа, взялась поставить силами драмкружковцев "Романтиков" Ростана. Оська был одним из главных актеров - он играл забулдыгу-бретера, имя которого вылетело из памяти, - и главным художником спектакля. Премьера, состоявшаяся в родительский день, прошла с оглушительным успехом. Оська забил всех. Зрителям нравилась его совершенная развязанность на сцене, отчаянное грассирование и то, что, произнося повторяющуюся фразу: "И так, играя под сурдинку", он неизменно оговаривался: "Играя под сардинку" - и восторженно вторил дружному хохоту. Оська умел расположить к себе зал. Он упивался своим разнузданным лицедейством, но не обольщался успехом. Один из старших мальчиков, Юра Холмский, плел кружева в роли старика подагрика, но его тонкий комизм бледнел перед раблезианской буффонадой Оськи. "Холмский - гений! - орал Оська после спектакля. - А я - жалкий гаер!" - и с чарующей музыкальностью запевал:
Я усталый, старый клоун,
Я пляшу с мечом картонным,
И в лучах моей короны
Догорает ясный день…
- Оська не ломается, но и не играет, - говорил о нем Холмский. - Артистизм сам прет из него, как пух из распоротой перины…
А совсем нового Оську я встретил в Коктебеле, куда приехал на лето, окончив школу и без экзаменов - отличный аттестат - поступив в медицинский институт. О, это лето!.. Здесь со мной произошло то, о чем в Сицилии говорят: "Его поразило громом". Удар настиг меня в тривиальной обстановке обеда в столовой дома отдыха. Вошла, нет, вплыла девушка, похожая на Царевну-Лебедь Врубеля. Вижу белое одеяние-оперение, гордый постав головы, таинственный, с легкой косиной взгляд, не курортный, а райский обливной загар и жемчужный кокошник, которого не было. Я стал мгновенно и полно несчастен, еще до того, как узнал, что она на два года старше меня, дочь знаменитого ученого и ждет приезда жениха, молодого, но уже прославленного поэта. А что за мной? Я и студент-то липовый, только принятый в институт, но еще не начавший учиться, о моих литературных потугах известно одному отчиму; и он относится к ним сдержанно. Оставалось одно: скрыть свою потрясенность от окружающих, в чем я и преуспел. Не удалось обмануть только Оську.
- Есть один путь, - сказал он. - Произвести на Дашеньку впечатление. Сразу выделиться из толпы. Ошеломить ее.
- Чем? Точной подрезкой в середину или хорошим отыгрышем? Плаваю я неважно, танцую средне, загораю плохо. В ресторан повести не могу поиздержался в дороге. Броситься на ее глазах в море с Карадага? Я не решусь пригласить ее в горы.
- Ты видел розарий МАИ? - Он имел в виду соседний дом отдыха. - Давай ночью его обдерем, и ты поставишь на профессорский стол фантастический букет. Все обалдеют, ее мать лопнет от гордости, а Дашенька сразу поймет, что ты готов ради нее на все.
Так мы и сделали. Букет не вмещался в эмалированное ведро, которое Оська раздобыл невесть где. Но вся затея едва не провалилась глупейшим образом. Четвертым за Дашенькиным столом сидел молодой литературовед с вывернутой верхней губой: когда он говорил или улыбался, розовый подбой выгибался наружу, образуя как бы третью губу. Но он подавал большие литературные надежды, и в научной среде его ценили. И позволяли занимать Дашеньку до приезда жениха. Когда семья явилась к завтраку и обнаружила на столе клумбу обрызганных влагой роз, Дашенькина мать, то ли в искреннем заблуждении, то ли предвидя тягостные последствия галантного дара, осклабилась белозубой людоедской улыбкой и притворно-сердито накинулась на трехгубого:
- Ах, Игорь, вы, право, невозможны! Я так и знала, что от вас жди сюрприза!
И этот гад, вместо того чтобы отвести от себя лестные подозрения, выпятил с довольным видом третью губу и застенчиво потупил рачьи - за толстыми стеклами - глаза мол, каюсь, но такой уж я парень! Я молчал, убитый горем, но Оська был на страже. С величайшей развязностью он подошел к профессорскому столу, поздоровался, назвал Дашеньку "таитянкой" и сообщил, что милиция ищет злоумышленника, оборвавшего розарий МАИ. Трехгубый побледнел и пролепетал, что не повинен в этом ни сном ни духом.
- А на вас никто и не думает, - пренебрежительно бросил Оська - Кишка тонка! Это сделал мой безумный друг, пожелавший остаться неизвестным.
Дашенька густо - сквозь загар - покраснела, а моя будущая теща метнула на меня первый исполненный ненависти взгляд.
- Зачем вы это сделали? - спросила Дашенька, когда мы столкнулись днем на садовой дорожке.
Я обонял свежий смуглый аромат ее загорелой кожи и ореховых, нагретых солнцем волос, теплые волны накатывали, мутя сознание.
- Не знаю, - пробормотал я, - от беспомощности.
У нее была манера чуть заводить левый глаз; коричневая радужка сдвигалась в уголок, к виску, прибыток подголубленной белизны обдавал холодом. Позже я узнал, что мгновенная косина значила отторжение Дашеньки от собеседника в обиде, недовольстве или недоумении.
На этот раз причина была в последнем, она не сразу поняла, что я имею в виду, а когда поняла, теплая коричнева изгнала накат холодной белизны.
- Я не хочу, чтобы вы из-за меня стали узником.
Вечером мы пошли на танцы. Оська оказался провидцем: профессорское воспитание можно было прошибить лишь выдающимся хулиганством. Когда поэт-жених наконец приехал, большой, грузный, добродушный, на редкость симпатичный, он понял, что опоздал. Было объяснение, и поэт укатил в Москву. Там он написал цикл стихов о ревности с такой силой, что чуть было не закрыл навсегда тему, и утешился. Но не утешилась Дашенькина мать, возненавидевшая меня раз и навсегда. Ее совсем не занимал вопрос: а если это любовь? Близкий друг больших поэтов и замечательных музыкантов, она чтила святыню любви, но отказывала в праве на нее студентику из тусклой семьи, коли его чувство мешало великолепному будущему дочери. Это будущее гарантировалось красотой и очарованием Дашеньки, высоким местом ее отца, громкой репутацией семьи, первоклассным окружением Тут дело было не в плоской корысти. Умная, властная, но несколько зашоренная чрезмерной целеустремленностью своего сильного, не ведающего ни сомнений, ни компромиссов характера, Дашенькина мать привыкла видеть вокруг себя либо людей выдающихся, либо преуспевавших, случалось, что оба качества совпадали. Для нее естественным стало мерить окружающих весьма строгой меркой, я же под эту мерку никак не подходил. В ее представлении отчасти справедливом - я еще не начинался как человек и вряд ли когда-нибудь начнусь. И уж если и начнусь, то никак не для Дашеньки; она старше меня на два года, в зените девичьего расцвета, которому пора уже стать расцветом женственности. Бутон должен взорваться алой прелестью цветка, но не для сопляка, а для взрослого человека, достойного любви по своим талантам, положению или хотя бы гарантированному будущему. Она и сама так вышла замуж и была отменно счастлива в своей семейной жизни. Лишь однажды она поддалась стихийному чувству к великому поэту, их старому другу, а он этого даже не понял, и ничего, кроме стыда, горя и разочарования, столь заманчивая в стихах любовь ей не принесла. Уплатив горькую дань иллюзиям, она раз и навсегда поняла, что не надо путать поэзию с правдой. Она знала, как строится счастье, - и прочь паршивого мальчишку, сбившего с толку ее разумную дочь! Посчитав Оську чем-то вроде Лепорелло при мне, она не простила даже его тени, что Дашенька не стала музой добродушного и вовсе не безумного поэта…
И так получилось, что Оська оказался поверенным нашей любви. У Дашеньки было к нему двойственное отношение: она ценила его безграничную преданность мне, то есть нам, ее привлекала Оськина легкость, беспричинная праздничность, - так сладко хоть на время забыть о неустанной и душной материнской давильне, - и вместе с тем ей казалось, что дружба с мальчишкой компрометирует и меня, и наши с ней отношения, утягивая их во что-то детское. Козырями ее матери были мои юные лета и душевная незрелость. Дружба с Оськой - все равно что игра в пятнашки или казаки-разбойники. В дальнейшем, уже в Москве, этот мотив усилился: я вовсе не спешил остепениться, по-прежнему предпочитал обществу серьезных, даровитых людей компанию какого-то шалопая. Дашеньке нечего было возразить матери. Но это было не совсем так: к "гелертерам", посещавшим их дом, я не испытывал ни тяги, ни пиетета, но Поэт и Музыкант обладали в моих глазах притягательностью, почти равной Оськиной.
Впоследствии, когда Оська резко и довременно (по ханжескому счету) повзрослел, Дашенька опасалась, что он увлечет меня в свою грешную соблазнительную жизнь. Словом, совсем не просто было отношение моей подруги, потом жены к лучшему другу, и все же между нами тремя случались минуты и часы удивительной родности. Павлик к тому времени служил действительную, очень редко приходил на "побывку", и хотя он единственный из моего окружения пользовался признанием в Дашенькиной семье, волей обстоятельств оставался в стороне от наших сложных игр.
Мы встречались с Дашенькой дважды в неделю. Один раз официально и чинно на приемах в ее доме, в субботу вечером или в воскресенье днем, в зависимости от того, ждали гостей к ужину или к обеду. Круг их почти не менялся, то были старые, испытанные друзья, за редким исключением - супружеские пары, но каждый раз опробовался хотя бы один новый гость. За все время, что я участвовал в этих встречах, к монолиту постоянной компании пристал надолго лишь известный прозаик. Время от времени приглашались молодые ученые - потенциальные Дашенькины женихи (по расчетам ее матери), блестящие умы, тщательно скрывавшие этот блеск, но они не задерживались, робко, печально и твердо отвергаемые Дашенькой. Любопытно, что от меня вовсе не пытались скрыть мотив их присутствия в доме, Дашенька - по честности, ее мать - из желания лишний раз подчеркнуть, что со мной никто всерьез не считается. Пренебрежительное отношение ко мне разделяли все гости, кроме двух, главных: Поэта и Музыканта я чувствовал идущее от них тепло. Это объяснялось отчасти их добротой и уважением к Дашеньке, распространявшимся и на ее избранника, - они-то в отличие от остальной компании прекрасно понимали суть наших отношений, отчасти же - тайным недоброжелательством к ее матери. Отдавая ей должное как значительной и сильной личности, многолетней участнице их сложного бытия, они видели ее фальшь и маскировку утонченным эстетством плоских жизненных расчетов.
Справедливости ради должен сказать, что Дашенькину мать никто не знал до конца и в первую очередь она сама. В дни своего долгого, мучительного и сознаваемого умирания она поднялась над бытом, болью, даже страхом за безмерно любимую дочь и сравнялась с тем высоким, одухотворенным образом, который неудачно примеривала к себе всю жизнь.
Проницательность напрочь отказывала ей, когда дело касалось самого важного в ее жизни. Она тряслась над Дашенькой как Скупой над своими сокровищами, но ее ничуть не настораживало, что раз в неделю дочь уходит заниматься к подруге (без телефона), которую никто из домашних в глаза не видел, надевая лучшее платье, а вместо учебников укладывая в портфель лакированные лодочки. Допустим, последнего она могла и не видеть, но почему не удивлял ее нарядный облик дочери, подкрашенные ресницы, запах французских духов и то, что с занятий Дашенька возвращается во втором часу ночи и сразу же запирается в своей комнате. И это в семье, где весьма ценились такие старомодные сантименты, как прощальный поцелуй на ночь.
Занятия проходили в однокомнатной квартире моего отчима в Подколокольном переулке. На редкость не повезло мне с памятными местами моего детства! Я знаю москвичей, которые могут показать и дом, где они увидели свет, и школу, в которой учились, и даже дачу где-нибудь в Мамонтовке, Удельном или Кратове, где проводили лето. Мой старый дом перестроен, а флигель, где я родился и рос, снесен, акуловская дача затоплена Учинским водохранилищем, школу заняла Академия педагогических наук, а дом, где жил отчим, забрало агентство печати "Новости".
Мы уходили из Подколокольного переулка в девятом часу вечера и ехали в ресторан "Москва" на четвертый этаж, где нас ждал Оська, уже заказавший столик. Почему мы облюбовали этот шумный и несколько тревожный ресторан? Он был сравнительно дешев, и хотя я уже получал гонорары за рассказы и рецензии, но все же не такие, чтобы покушаться на "Метрополь" или "Националь". Кроме того, здесь не нарвешься на знакомых Дашенькиной семьи, которые могли бы просветить ее мать насчет истинного усердия дочери в науках, и, наконец, там пел Аркадий Погодин, который нам нравился.
И под песню Аркадия Погодина "Сегодня мы должны с тобой расстаться" Дашенька сказала мне однажды, что это - о нас. Ее жизнь стала адом, она вконец изолгалась, и лучше сразу порвать, чем длить эту трусливую, воровскую жизнь. "А зачем нам скрываться? Давай скажем все как есть. Почему мы не можем любить друг друга открыто?" - "Ты с ума сошел! - У нее выступили слезы. - Это убьет маму!"
Пусть я не бог весть что, но и не настолько омерзителен, чтобы вызывать такую жгучую и стойкую ненависть. Дашенькиной матери нужно было выдать дочь за такого человека, в которого она сама могла бы влюбиться, чисто платонически, разумеется. Дашенька должна была получить мужа из рук матери - это одно могло избавить раскаленную душу от мук ревности к тому, кто получит Дашеньку. Моя беда была в том, что Дашенькина мать не могла влюбиться в меня. Она могла влюбиться в знаменитость - действующую или потенциальную, на худой конец в человека видного, авантажного, с лестным положением.
Она привыкла к таким людям в своем окружении и не хотела других, не верила им, даже боялась. Студентик с жалкими литературными потугами был ей гадок, враждебен, невыносим.
Дашенька любила свою мать, восторгалась ею, была убеждена в ее мудрости, знании жизни, людей и, конечно же, ее, Дашенькиного, блага. Наша история ничуть не поколебала этой веры. Дашенька шла ко мне - и в прямом, и в широком смысле, - как иные вступают в холодную воду: зажмурившись, оглохнув, утратив память, с обреченностью в сердце. Человек и сам не знает, зачем подвергает себя такому мучительству, но веление неотвратимо. И я совпал с чем-то в ней неотвратимым, исключавшим рассудок. Но сейчас она опять слышала голос разума, и родовое, конструктивное громко заговорило в ее душе. Я был приговорен…
Хорошо помню, как странен и красив был ночной московский мир, когда мы отвозили Дашеньку на такси домой. Мы не разговаривали, я смотрел в окно, и щемяще прекрасными казались мне знакомые дома, подворотни, подъезды, фонари, деревья; таким драгоценным окружающее становится лишь перед отъездом. Я уезжал в страну, где не будет Дашеньки, в страну, где все плоско, двухмерно, лишено тайного смысла, тускло исчерпывается в себе самом.
Когда мы подъехали к ее дому, мне показалось, что она хочет попрощаться, и я теснее припал к окошку.
- До свидания, - сказала она холодно и вышла из машины.
- Я поеду к тебе, - сказал Оська. - Не хочется будить мать.
Последнее никогда не останавливало его от весьма поздних возвращений домой, я был признателен ему за эту ложь. Сам бы я не позвал его к себе - из гордости.
Потом, когда мы легли - я на тахте, Оська на раскладушке, - он спросил закуривая:
- Вы что, порвали?
- Она порвала.
- С чего вдруг?
- Ни с чего. Это давно назревало. Ты же знаешь - ее мать меня не выносит.
Дымок от папиросы расплющивался о луч света заоконного фонаря, бьющий в щель меж шторами, и, клубясь, растекался по нему. Я не мог представить, как мне одолеть завтрашний день и все последующие дни, которые теперь будут днями без Дашеньки.
- Не злись и не бей мне морду. Ты у Даши - первый?
- Да.
- Значит, она вернется.
- С чего ты взял?
- Она растратила семейное достояние. И это - при такой матери! Значит, она тебя здорово любит. Ты осилил мамашу.
- Как видишь - нет.
- Это последний рецидив покорности. Дать тебе добрый совет? В следующий четверг отправляйся на свою мансарду у Хитрова рынка и жди ее там.
- Ты спятил!
- Ничуть. Она человек жеста. Помнишь букет? Ее сразил твой жест наповал. Поверь умному человеку. Она все равно вернется. Будет звонить. Знаешь, как дозваниваются из автомата?.. Дай ей возможность красивого, великодушного жеста, без бытовой шелухи и сора. Она человек мелодраматический, любит добрые эффекты… недобрые тоже. Мне лично это нравится…
Так уговаривал меня семнадцатилетний мудрец, и я не то чтобы поверил ему, но что-то привлекало в диковатом предложении. И в следующий четверг я приехал в Подколокольный. Ждал я напрасно. Но ожидание было таким значительным, страшным, насыщенным и опустошающим, что подумалось: так можно излечиться. Через неделю я снова был в темноватой неуютной комнате, глядевшей единственным окном в глубокий асфальтовый двор. Я не успел начать ждать, когда в дверь постучали. Я сразу узнал быстрый и решительный от смятенности стук. Прежде чем открыть, я посмотрел во двор, словно желая запомнить, какая творилась жизнь в то мгновение, которое все равно не остановится, как ни моли, и не повторится никогда. Ребята гоняли в футбол. Из грузовика бережно вынимали огромные, сверкающие, мучительно хрупкие листы стекла. Писал на корточках ребенок, а над ним высилась, защищая от вселенского зла могучим крупом и ширью спины, его молодая мать. Мелькнула стайка воробьев и сгинула. Небо было чистым и голубым. Я открыл дверь. Мы были так потрясены явлением друг друга, что впервые в нашем укромье пренебрегли близостью. Она ничего не могла прибавить.
Я так и не сказал Дашеньке, что меня надоумил прийти сюда Оська, она не простила бы этого ни мне, ни ему. Оська находил достаточно глубины на поверхности жизни, его бесконечно радовало внешнее существование, но когда требовалось, он включал некое тайное устройство и проникал за зримую очевидность людских характеров и обстоятельств. Это ум души, который куда ценнее головного ума. Он знал окружающих лучше, нежели они знали его. Завидная, даром давшаяся проницательность ничуть не мешала ему любить людей…
Наверное, следует, по выражению Аполлона Григорьева, "договаривать" каждую песню, коли начал, хотя другая песня тревожит гортань. Дашенькина мать добилась своего, когда я был на фронте, мне досталось слабое утешение самому отказаться от моей любимой, от жены, с которой не прожил семейно и месяца…