- Ты больно хороша! - ощерился Капитан. - Я чуть не сдох, а ты где была?.. Девчонка меня выхаживала, настоящий преданный друг.
Мери понимала, что он лжет, девчонка его не выхаживала и появилась здесь как закуска к выпивке, но с нее самой это не снимало вины… Если б не голубая пижама!.. Ее куртка, в которой она столько раз засыпала возле Капитана, обтягивала жирное тело этой потаскухи. Зачем он так унизил ее!.. Конечно, он в запое, не отвечает за свои поступки. Это дало иное направление мыслям. Он только что вышел из больницы, алкоголь смертелен для больного сердца.
- Тебе нельзя пить. Ни капли.
- Не твое собачье дело! - сквозь зубы процедил Капитан.
Ее замечание так его оскорбило, словно она коснулась самого святого, перед чем померкли и другие нестерпимые обиды:
- Будешь мне еще указывать, дрянь!..
- И буду. Тебе нельзя пить.
Инерция столько лет управляла ею: она чувствовала и говорила одно, а делала другое - заботливо вынимала из сумки банки с соками, упаковки с витаминами, лекарства.
- Откупиться думаешь? - с ненавистью сказал Капитан. - Что я - нищий? Не видел этого дерьма? - Он подступил ближе, она опять почувствовала тошный запах чужой, враждебной плоти, и этот запах притуманил ей сознание. Если б она владела собой, то наверняка поняла бы, что в ненависти Капитана больше любви, чем в истерических вспышках страсти или снисходительном - сверху вниз - расположении.
Капитан протянул руку и смел все дары на пол.
Даже самые смиренные души должны хоть раз в жизни взбунтоваться. Мери неловко ударила Капитана по лицу. Он успел отдернуть голову, острый ноготь задел щеку, выступила капелька крови. Капитан коснулся царапины, увидел на пальце пятнышко.
- Ты пролила мою кровь? - произнес он трагическим голосом. - Ты посмела?..
Два оглушительных удара в глаз и в скулу повергли Мери на пол. Она нелепо поднялась на четвереньки, цепляясь за кресло, выпрямилась. В голове гудело, левый глаз ослеп, но боли не было, вся эта сторона лица онемела. "Он выбил мне глаз", - спокойно подумала Мери.
Сознание будто отключилось, а то, что было за сознанием, знало цель: уползти в свою нору, больше ничего не нужно. В вагоне она заметила, что все смотрят на ее распухшее лицо, но ей это было безразлично.
Джонс ни о чем не спрашивал.
- Давай лечиться, - сказал он и потащил ее в ванную…
Через некоторое время Капитан вышел из запоя, но был так плох, что его опять положили в госпиталь. Здесь он окреп на удивление быстро и запросился домой. Его не удерживали. По дороге он купил бутылочку "Скотча" и подцепил в порту некую Мегги, с которой ловкий поддельщик старинных икон Линч писал разных святых второго разряда. Но дома он обнаружил, что пить не хочет, а от "святой" Мэгги его мутит. И он ее выгнал. Работать тоже не хотелось. Мысли о новых рейсах не радовали, скорее наоборот. Даже воспоминание о Джорджес-банке вызывало отрыжку. Полугодовое стояние над морской ямой, которую невесть зачем обшаривали вкрадчивые научные гомики, казалось идиотством. Ну их всех к черту!..
Наконец он признался себе через силу, что ему недостает Мери. Все-таки привычка… Вообще-то она неплохая баба и не задавака… Он, конечно, перегнул палку, уж больно ценил свою независимость. Она была хорошо выдрессирована и не капала ему на мозги, но под конец дала сбой. Ему бы помягче… Но с другой стороны - нельзя и распускать, - она подняла на него руку. Подумаешь, застала девчонку в своей пижаме. Все богачи - собственники. А он плевать хотел на барахло, ему человек важен. Ладно. Приползет. Куда денется.
Но Мери не приползала. И беспокойство Капитана обернулось лютой тоской. Никогда еще он так не разваливался и даже подумать не мог, чтобы из-за юбки!.. Он был сам себе противен. Все успехи последних лет показались ничтожными. Справедливости нет и не будет. Он должен радоваться, что на старой калоше сплавал на Джорджес-банку, а разные ничтожества водят океанские пароходы, крушат льды Арктики, огибают Огненную землю. Он продал за бесценок десятка два картин, а трюкачи, вроде Руо, пишущего грязью, загребают деньги лопатой, жулик Линч купил замок. Хотелось отвести душу, да не с кем. Эта кретинка Лиззи начинает раздеваться, когда ты просто хочешь спросить о погоде: розовое животное. А ему надо, чтобы его понимали. Мери вздумалось поиграть в оскорбленное самолюбие. Поиграла, и хватит. Пора и честь знать.
Несмотря на случившееся, Капитан был уверен в своей власти над душой женщины, которую так часто и легко брал напрокат, что считал своей собственностью - да так оно, в сущности, и было. Он ничуть не раскаивался в содеянном. Ну, надавал оплеух, так она же его довела. Он валялся, как собака, в госпитале, а ей хоть бы что - уткнулась в мокрые пеленки. Подумаешь, физиологическое чудо: наспали еще одного никому не нужного муравья. Рассиропились!.. Жалеть надо взрослых страдающих людей… Устроила вульгарнейший скандал, накинулась на его натурщицу, единственно преданного человека. Чуть не прибила бедную девчонку, та выскочила за дверь в чем мать родила. И что она думает: сама где-то шлялась, а он должен заниматься умерщвлением плоти? Пьян был - а кто виноват?.. Но какое все это имеет значение? Она ему нужна. Он привык… да и как им друг без друга - неужели сама не понимает?.. Это все штучки Джонса. С ним давно пора кончать, хватит играть в благородство. Раз в жизни можно нанести удар ниже пояса.
Сказано - сделано. Он написал Джонсу страшное письмо: "Человек вы или нет? Сколько лет я живу с вашей женой, а вы и в ус не дуете. Мне это надоело. Немедленно отпустите женщину".
Ответ не заставил себя ждать: "Вы ошибаетесь, дорогой Капитан. Вот уже сколько лет я живу с Вашей любовницей, и меня это вполне устраивает. Мы оба очень счастливы. Искренне Ваш Джонс".
Машинистка живет на шестом этаже
Савин не мог понять, где находится нужный ему дом. Он не был тут с войны, а сейчас эта часть города изменилась до неузнаваемости. Вообще-то ему приходилось бывать наездами в Москве, но всегда оказывалось столько дел, что на паломничество к памятным местам не хватало времени. И вот сейчас его потянуло взглянуть на старый дом, к тому же выдался свободный час, почему бы и не окунуться в прошлое.
Но сколько ни выхаживал он Арбат, Серебряный и другие переулки, он не мог обнаружить даже подступов к дому. Единственное, что он сразу нашел, так это угловой дом по Серебряному, где прежде висело объявление с адресом машинистки, который он запамятовал. Он никогда не помнил ни адресов, ни имен-отчеств, ничего точного. При этом у него была великолепная память на стихи и прозу, а также имена литературных героев, он мог без запинки назвать третьестепенных персонажей Достоевского или Диккенса.
Он шел тогда по Серебряному вверх, сворачивал налево, нет - направо… Зачем обманывать себя, он же понятия не имеет, куда сворачивал. Зато он отчетливо помнил дом, доходный восьмиэтажный серый дом начала века, с большим, плавным, медленным лифтом в глубине обширного, мрачно-величественного подъезда. Лестничный пролет являл готическую высь, витражи стрельчатых окон бросали мрачноватые красные, синие и желтые блики в бархатный сумрак, а в незримой выси, казалось, обитали летучие мыши и грифы - электрическая природа лифта ничуть не мешала сказочности.
У высоких парадных дверей с козырьком цепного навеса было прибито еще одно объявление: "Машинистка живет на шестом этаже" - и номер квартиры, который он, конечно, теперь тоже не помнил.
Жизнь нередко удивляла Савина, но такого прямого и непосредственного - в лоб - удивления, какое постигло его при первом посещении машинистки, он не испытывал никогда. Он был студентом-третьекурсником ИФЛИ, заведения давно не существующего, как и многого другого, создававшего лицо довоенной Москвы. Учился он на литфаке и мечтал о писательском будущем. Жил в громадном, шумном, плохо освещенном сокольническом общежитии, но часто бывал на Арбате, в Староконюшенном переулке, у своей сокурсницы, с которой его связывала деловая дружба: они вместе готовились к экзаменам, ходили в студенческую библиотеку, находившуюся в здании, позднее отошедшем ресторану "Прага". Возвращаясь как-то от своей приятельницы, он и наткнулся на объявление машинистки. А ему нужно было перепечатать курсовую работу "Пушкин и Байрон". С некоторых пор у ифлийцев завелся такой обычай - подавать работы перепечатанными на машинке, да еще в коленкоровой папке с тесемками. Для ребят, живших, на стипендию, это было весьма накладно. Приходилось неделю экономить на буфете, или срочно подыскивать какую-нибудь халтуру, или отправляться на Павелецкий вокзал, где носильщиков всегда не хватало, а грузы были велики и объемисты.
Савин мог считаться богачом по сравнению со многими другими студентами. Потеряв родителей в раннем возрасте, он вырос в доме бабки, в деревне под Орлом, и бабка регулярно присылала ему продовольственные посылки. Она не только подкармливала внука, но и одевала, а летом помогала ему купить путевку на море или на волжский пароход. К чести Савина, он не раз пытался освободиться от трогательной и мучительной заботы, но тщетно. "Если мне не для кого будет жить, я лучше помру", - серьезно и печально говорила бабка.
Даже в смутную пору юности Савин многое видел в себе - отчетливо, будто со стороны: свою крестьянскую прижимистость - не скупость, не жадность, а именно прижимистость, нежелание расстаться с копейкой, недоверчивость к малознакомым людям - отсюда всегдашняя мучительная скованность. Но он умел преодолевать себя. В общежитии всегда делился и салом, и окороком с соседями по комнате, а в институте принимал участие во всех общественных мероприятиях и даже, умирая от смущения, выходил походкой паралитика на сцену любительского театра. Он дружил с нервной и ломучей, противопоказанной ему всей своей сутью девушкой из Староконюшенного, чтобы день за днем одолевать проклятую, доходящую до трусости застенчивость, которая всякий раз охватывала его на пороге ее дома, многолюдного и шумного.
В институте Савин пользовался некоторой популярностью из-за одной-единственной фразы в ненапечатанной, но читанной вслух на семинаре статье о молодых ленинградских "философских" лириках. Процитировав стихи Тютчева, он с силой воскликнул: "На колени, невские болтуны!" Его считали честолюбивым, упорным, скуповатым и трудным человеком, то есть тем, чем он и был на самом деле, несмотря на весь подвиг каждодневных усилий. В тесноте институтского существования трудно уберечь себя в тайне. При этом многие были убеждены, что Савин непременно добьется чего-то в жизни, станет видным литературным деятелем. Было что-то убедительное в его круглой крепкой голове с внимательными, вечно размышляющими серыми глазами, упрятанными под твердую лобную кость.
Уже направившись к машинистке, Савин все еще колебался. Дело было не в деньгах, вернее, не столько в деньгах, сколько в докучной необходимости вступать в отношения с новым, незнакомым человеком, с усталой, одуревшей от трескотни пишущей машинки женщиной. Она представлялась худой, издерганной, с тонкими подагрическими руками и блестящими от подавленного раздражения глазами. Она, конечно, перепечатала на своем веку несчетное количество рукописей, в том числе студенческих, в подавляющем большинстве бездарных, скучных и малоумных, и привыкла по первому же абзацу угадывать ожидающую автора неудачу, провал, крушение надежд… И он будет чувствовать ее презрение, ну если и не презрение, то брезгливую жалость. Да и пока он доберется до нее, его ждет множество испытаний. Надо войти в дом, в коммунальную квартиру, под недружелюбными взглядами соседей машинистки, которых наверняка раздражают ее частые посетители; надо будет представиться, назвать себя, а там может оказаться какой-нибудь ученый, или, того хуже, писатель, или журналист, и стыдно говорить, что ты притащился со студенческой работой, даже не дипломной; и, наконец, самое мучительное - разговор об оплате. Наверное, существует определенная такса, но он не позаботился узнать о ней, кроме того, оплата, видимо, зависит и от того, с чего перепечатывают, в каком количестве экземпляров: отдельно надо платить за бумагу, копирку и сколько-то оставить в задаток. Нет, все слишком сложно…
Савин пришел к этому выводу, промахав чуть не весь Серебряный переулок. Был конец холодного, черного марта. Пушечно рушилась наледь из водосточных труб и стеклянной хрупью разлеталась по тротуару. С карнизов текло, жгуче-студеные капли поразительно метко попадали за воротник бобриковой куртки. Он так и не удосужился купить кашне. Правда, зима выдалась мягкая, "кроткая", как говорят у них в Конюшкове. А вот весна началась жестко и нерадостно: без сини и света, темно, облачно и душно; загрязненный городской воздух, насыщенный влагой, превратился в какую-то слизь. Он облипал щеки, склеивал глаза, от него першило в горле, груди не хватало дыхания. С наступлением сумерек понизу мело холодным ветром. Никак не удавалось обсушиться, согреться, почиститься. Бобриковая курточка, всасывающая влагу словно губка, оставалась сырой, провисев на батарее всю ночь. Брюки по обшлагам твердели мокрой коркой.
Калош он не носил, и как ни вытирай резиновые подметки о половик, с ног все равно потечет. Он наследит и нагваздает у этой машинистки и будет терзаться видом своих мокрых следов на полу и лужиц, натекших с брюк. Она же будет делать вид, что ничего не замечает, и проклинать его про себя на чем свет стоит.
А вдруг все окажется по-иному? Ему откроет молодая, милая одинокая женщина, такая же одинокая, как он сам. С тихими глазами, доброй улыбкой, нежными руками. А на тонких, прозрачных пальцах - защитные кожаные колпачки, и легкие волосы повязаны косынкой, чтобы не падали на лицо, когда она склоняет голову над машинкой. Мысли привычно побежали по знакомой пленительной дорожке…
Громадная сосуля в грязной снеговой шубе сорвалась с крыши и, разбившись вдребезги, хлестнула его осколками по ногам. Будь что будет, он пойдет к машинистке, даже не ради рукописи. Просто ему опротивела улица, захотелось войти в дом, в тепло и сушь, в уютный свет настольной лампы и спокойно, как таблетку от головной боли, проглотить разочарование от встречи со старой воблой.
Он быстро пошел вперед и вскоре с натугой отпахивал тяжеленную, дубовую, с массивной медной ручкой парадную дверь, возле которой висело объявление, что машинистка живет на шестом этаже. Насладившись готическим видом подъезда, он вошел в лифт - кабину с обитым вишневым плюшем сиденьем. Кабина подрагивала, колыхалась в широкой клети, стенки слегка вибрировали. Мимо проносились стрельчатые окна с цветными витражами, словно сигналили диковинные светофоры. Он посмотрел на себя в узкое продолговатое зеркало, вделанное в одну из стенок, неприятно столкнулся с ответным взглядом сизо-багрового, тяжелочелюстного лица и не сразу узнал себя. Нет уж, пусть лучше машинистка не будет молодой, одинокой женщиной с тихим взглядом и нежными руками!..
Лифт содрогнулся, лязгнул, хрястнул и стал. Затем, будто переступил с ноги на ногу, чуть осел и снова хрястнул костьми. Савин отодвинул защелку, толкнул тяжелую дверцу и оказался на темной площадке. Окна с витражами находились в междуэтажьях. На двери против лифта белела бумажка, он разобрал начертанное тушью слово "машинистка". Список жильцов под звонком был вовсе неразличим, да, впрочем, он и не знал фамилии машинистки. И тут привыкшие к сумраку глаза разобрали под словом "машинистка" мелкую подпись: "один звонок". Он ткнул пальцем в кнопку звонка и не услышал его задверного верещания. А может, оно и было, но такое коротенькое и слабое, что сюда не донеслось. Во всяком случае, надо выждать какое-то время перед новой попыткой, а то, не ровен час, получится два звонка.
Он так и сделал. Отсчитав про себя три раза по шестьдесят, он позвонил вторично, задержав палец на вогнутой кнопке. И снова настало ожидание. "Да ее просто нет дома!" - радостно вспыхнуло в нем, и тут за дверью послышался мерный постук, затем звяк сброшенной цепочки, мягкий, с прищелком шорох английского замка, замкнутого на два поворота, дверной вырез заполнился высоченной фигурой на костылях, и тихий голос произнес:
- Прошу вас.
Савин вошел в тускло освещенную прихожую большой коммунальной квартиры. Отсюда разбегалось несколько коридоров, в одном из них мелькнуло недовольное лицо старухи в халате, ее голова была обвязана махровым полотенцем.
- Шляются всякие!.. - громко сказала она и скрылась в той стороне, откуда гремело и пахло кухней.
- Мне к машинистке, - пробормотал Савин.
- Пожалуйста, - отозвался человек на костылях, указав на ближнюю дверь.
Савин двинулся туда, но рослый инвалид, успев замкнуть дверь на все запоры, в два могучих броска костылей опередил его и распахнул перед ним дверь. Савин вошел в узкую, длинную комнату с высоким потолком. Против двери находилось зашторенное окно, слева от него, возле тумбочки с зеленой лампой, стояла узенькая кушетка, накрытая серым солдатским одеялом. Справа к стене притулился фанерный канцелярский столик, на нем - зачехленная машинка. Еще было два стула - один перед столом, другой сбоку, а на стене висела полочка с десятком книг. Спартанская обстановка комнаты по неуюту напоминала сокольническое общежитие.
- Простите, - пробормотал Савин, шмыгнув засочившимся носом, - мне нужна машинистка.
- Я машинистка, - спокойно и любезно произнес человек на костылях.
Савин диковато глянул на инвалида. Даже при чудовищном напряжении фантазии нельзя было поверить, что это омужичившаяся участница гражданской войны, комиссарша, коротко стриженная, в боевой, пропахшей порохом и дымом степных костров гимнастерке, ватных брюках и грубом сапоге на уцелевшей ноге. Нет, человек, высящийся над ним, без всякого сомнения, был мужчиной лет пятидесяти, с тонким интеллигентным лицом, светлыми, в рыжину, волосами, сильно поредевшими на темени и чуть вьющимися на висках и затылке, с впалой грудью и жилистыми руками, цепко сжимающими перекладины костылей. У него были большие бледно-голубые глаза в красноватом обводе то ли от бессонницы, то ли от постоянного напряжения.
- Садитесь, - сказал человек. - Что вам надо перепечатать?
Савин опустился на стул против пишущей машинки.
- Простите, не сюда. Это мое место.
Поспешно пересев, Савин ударился коленкой об угол стола. Похоже, инвалид намерен упорствовать в своем жутковатом притворстве.
- Да вы не удивляйтесь, - сказал, улыбнувшись, человек. - Я действительно зарабатываю на жизнь машинкой. - Он ловко послал свое длинное тело на стул и, освободившись от костылей, прислонил их к столу.
- Но зачем вы называете себя "машинисткой"? - почти жалобно произнес Савин.
- Ах, вы о моих вывесках?.. А как еще прикажете себя называть? Машинистом?
Человек снова улыбнулся, хорошо так, полно, спокойно и весело. И убирал он улыбку с лица неспешно, словно жалел с ней расстаться.