Забрало его крепко, хоть завещание пиши. Кому только завещать и чего завещать: не нажил он палат каменных от всех трудов своих, а с заморенной деревеньки, доставшейся по наследству от тетки, оброк получал солеными огурцами, капустой и рыжиками. Конечно, про черный день кое-что отложено, капиталом не назовешь, но больше, чем ничего. Для Домны Пантелеевны это было бы настоящим богатством, для кумы Наталии Ивановны Чемодуровой - солидным приварком к пенсиону, а для вдовы Александры Афанасьевны Блажиевской пожалуй что безделицей, не стоящей благодарности. А коли так - накась, выкуси! И больной с усилием складывал в кукиш мясистые квелые пальцы. Но и куме отказывать свои кровные не хотелось: подозревал Красовский, что в очередь с ним принимает она геморроидального старичка тайного советника Арцыбушева, а вне очереди - синодального служащего титуляшку Синицына, у которого вся заслуга - белокурый капуль да румянец во всю глупую щеку. Так неужто Домне Пантелеевне оставлять? Хоть она и ворожея и целительница, а в деньгах ни черта не смыслит. Облапошит ее первый попавшийся прохиндей. Не будет он этим бабам благотворительствовать. Где-то обреталась сестрица, двумя-тремя годами его моложе, уж лучше родной кровиночке порадеть. Да где отыщешь эту сестрицу - последнее письмо от нее пришло еще до награждения его Владимиром III степени, может, померла давно. А с чего ей помирать - в провинции люди долго живут. Но вскоре ему стало безразлично, кому достанется его нажиток, весь он сосредоточился на своем вспучившемся, тугом, как барабан, но не пустом, как барабан, а тяжело набитом чреве. Он трогал его руками и не мог ущипнуть тела. Подпирало сердце, не продохнуть, было жуткое чувство, будто он тонет, но как-то изнутри. И пропала всякая охота сопротивляться. Он запретил слуге входить к нему и кого-либо впускать. Он не собирался звать врача, и даже спасительный образ Домны Пантелеевны ни разу не прорезал его ночь. И если б государь прислал к нему своего лейб-медика, он не принял бы его, как и всех остальных. То была полная капитуляция. Красовский лежал на спине, брюхо возвышалось горой, закрывая спинку кровати, щетина небритого лица колола грудь и плечи, стоило чуть двинуть головой, и лишь это напоминало ему, что он еще живой.
Но как не готов он был к принятию кончины, как жаждал жить, Красовский узнал в одну из ночей, когда, громко и слышимо для самого себя застонав, открыл глаза в адов огонь. С невыносимым ужасом уставился он в багряно-угольную шевелящуюся тьму, оттуда надвинулся кто-то черный, волосатый, с мерцающим взором, высветом оскаленных зубов и простер к умирающему руки с длинными окогченными пальцами.
- Пушкин! - ахнуло в Красовском. Он узнал князя Тьмы и в то же мгновение понял, что каким-то далеким, недостижимым в обычной жизни умом всегда знал, что Пушкин - сатана.
И с этим последним страхом пришло к нему неизъяснимое блаженство и унесло на своих крыльях из сознания жизни.
Он очнулся утром: легкий, пустой, голодный, покоясь будто на пуховой перине, и сразу, цельно и ясно, принял свою блаженную освобожденность, смешной детский грех и возвращение в мир. Он еще полежал, наслаждаясь покоем, и вдруг услышал чей-то сиповатый голос, напевавший:
И сердце бьется в упоеньи,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Это - о нем. Но кто же мог петь в его доме глинкинский романс? Голос был глухой, старческий, но мотив передавал точно, с чувством. Господи, да ведь он сам поет! Но как же это он слова запомнил? Романс частенько напевали в разных гостиных, но он никогда не прислушивался, и слова и мелодия сами встряли ему в голову. А Пушкин-то каков - на все руки! "Эх, Александр Сергеич, - вздохнул Красовский, - и зачем вы со мной так?.. Ведь мы могли бы!.." Но что такое могли они с Пушкиным, было не ясно, а додумывать лень. Он встал, ополоснулся и велел затопить баню.
На другой день Красовский явился в присутствие, удивив подчиненных, похоже, уже похоронивших его, своим свежим и бодрым видом. На радостях он запретил не глядя всю скопившуюся за время его отсутствия литературу и понял, что это хорошо. Строгость, строгость и строгость - вот чего требует время. И никаких колебаний, никаких сомнений, исполнительность и строгость - только это нужно России. И нечего бояться, что его не оценят, обойдут, истинное усердие всегда будет вознаграждено, как бы ни кривился Уваров, ни злобствовали завистники, ни злопыхательствовали светские остроумцы.
Дневник тех дней отражает мир и лад, наступившие в душе и желудке Красовского. Впрочем, одна запись свидетельствует о некоем беспокойстве иного, сладостного свойства: "…во сне виделись покойная М. И. Катер и особенно Антония, которая представилась открывшейся и сватаемой за меня со странным лицом… Сон был хорош, но во сне было сатанинское искушение".
И чтобы избавиться от грешных чар, насылаемых на спящего врагом рода человеческого, Красовский нанес визит вдове Блажиевской, через день-другой посетил куму Чемодурову, а напоследок вызвал целительницу Домну Пантелеевну.
Он совсем успокоился, и сны его стали светлы, благочестивы, достойны пожилого мужа, пришедшего через страдания к полной гармонии.
"Благодарение Создателю, сон был хорош от 1-го до 8-го ч. (Во сне виделись княгиня Клейнмихель, приведшая меня за руку к обеденному столу, и ее муж, граф Петр Андреевич, принявший меня благосклонно и расспрашивавший о моей службе и проч.) Отправление желудка было обыкновенное".
И дальше в таком же благостном роде:
"Благодарение Господу, сон был хорош от 1-го до 8-го ч. (Во сне виделись: штаб-доктор действующей армии д.с.с. Четыркин и покойный преос. митрополит Гавриил в архиерейской мантии, вызывавший меня по имени и давший мне поцеловать свою правую руку.) Отправление желудка было обыкновенное".
А там и граф Уваров приснился в белых одеждах, говоривший с ним "благосклонно" (разрядка наша общая. - Ю.Н.). И сон этот был в руку.
"Благодарю Тебя, Создатель и Хранитель моей жизни, даровавший мне провести 67 лет на сем свете и долготерпевший беззакониям моим; даруй мне силу служить Тебе и правде и отойти от сей временной жизни к вечной путем, благоугодным Тебе; даруй кончину жития христианскую, не плотоядную и мирную! Благодарение Богу, сон был хорош от 1-го до 6-го ч. (Во сне мне виделось кое-чего, что я одевался идти куда-то и слышал какое-то детское пение…)"
Знал хитрец, и во сне знал, куда он так тщательно одевается и почему звучит хор детских голосов, не детских - ангельских, - радовалось само небо, что восторжествовала справедливость, и в полном параде он идет во дворец за наградой, о которой мечтал.
Мягкая посадка
Современная сказка
Сергеев совсем не боялся воздуха, скорее уж - он боялся земли. В воздухе, а летал он очень много, еще с дней войны, с ним не случалось никаких неприятностей, даже когда самолет, на котором он летел на бомбежку Чудова - сам Сергеев должен был скинуть на врага не бомбы, а кипы листовок, - попал под чудовищный зенитный огонь. От этих острых, но не страшных, а взахлеб восторженных минут в памяти остался ослепительный зеленый свет, пробиваемый еще более яркими вспышками. В другой раз (он уже работал военным корреспондентом) у их "Дугласа", совершавшего посадку на маленьком лесном аэродроме в партизанском крае ночью, на свет двух костров, не открылось левое шасси, и садились на одно колесо, - плохое случилось уже на земле: Сергеева вдруг сорвало с сиденья и кинуло грудью на ящики с боеприпасами. Позже, в дни мирных зарубежных командировок, он попадал в грозы с лезвистыми молниями, бившими прямо в плоскость самолета, - раз это было над Хартумом, другой - под Лагосом, в непроглядный туман, когда командиру корабля предоставили самому решать: будет ли сажать самолет или попытается дотянуть до запасного аэропорта с пустыми баками, - это случилось посреди вечерней неоновой Европы с ее ресторанами, дансингами, барами, ночными клубами, дискотеками, на подлете к Франкфурту-на-Майне. Пилот принял решение садиться и мастерски приземлился в душно-молочном месиве, - в отличие от большинства пассажиров Сергеев отлично понимал, что происходит, но ему не было страшно, а интересно и азартно. А вот на земле его преследовали неудачи: он попал в автомобильную аварию, отделавшись, правда, ушибами и небольшим сотрясением мозга; соседская овчарка, бросившись на его добрейшего пуделька, сшибла мениск пытавшемуся загородить свою собачонку Сергееву, и тот угодил в травматологический институт, где знаменитый футбольный хирург чинил ему ногу, а потом на месяц укатал в гипс; на земле ему изменяли друзья и женщины, на земле он напивался и в молодые годы часто лез в драки, не всегда кончавшиеся победой; на земле ему возвращали рукописи в редакциях и выкидывали из плана книги… В небе он отдыхал от земли, и никакие ямы, электрические бури и прочие напасти воздушного океана не были ему страшны.
Небо было куда надежнее земли. Но когда жена летала без него, Сергеев испытывал страх. Да и не просто страх, а какой-то жалкий бабий ужас. Если они летели вместе, он был так же спокоен, как и во время собственных - без нее - воздушных путешествий. Но даже самый короткий ее полет, скажем, к родственникам в Ленинград - пятьдесят минут летного времени, - повергал его в панику именно своей краткостью. Наиболее опасны в полетах подъем и посадка. В рейсе Москва - Нью-Йорк между двумя критическими моментами пролетает полдня, здесь же - менее часа, опасность уплотняется, конденсируется. Конечно, это чепуха, бред, игра, но игра мучительная. И всякий раз, когда жена собиралась в дорогу, Сергеев упрашивал ее ехать поездом, чего она терпеть не могла.
С земли самолет кажется крошечным, хрупким, ничем не защищенным, беспомощным, изнутри он становился для Сергеева символом надежности. Это чувство усугублялось верой и влюбленностью в пространство, известным лишь тем, кто, как Сергеев, страдает клаустрофобией.
Пространство было ему не только радостно, но и надежно. Он доверял купольной сини, возносящейся словно над застывшей лавой - взбитой пеной облаков, которую, не ощутив ни малейшего сопротивления, пронзит тело падающего самолета, если он вознамерится упасть. Но Сергеев не сомневался, что мнимая лава может выдержать на себе самолет, ибо в выси обретал самое для себя важное - разомкнутость, безграничность пространства - и потому верил тут всему: и синей сияющей сфере, словно выдутой грудью исполина стеклодува, и разреженному воздуху, что был для него плотнее морской глади, и облачной пене, что крепче застывшей лавы. Когда он сидел в удобном самолетном кресле, а за стеклом сияла дневная синева или роились ночные звезды, им владело чувство совершенного психологического и физиологического комфорта.
Но для жены то же пространство вокруг алюминиевой сигары становилось смертельно опасным, если его не было рядом. Сергееву казалось диким, как можно доверить хрупкую и драгоценную человеческую жизнь металлической коробочке. Все же отечественным Змеям Горынычам Сергеев доверял чуть больше, нежели иностранным, в надежде на щедрую основательность нечастного производства. Каждый самолет, пролетавший над его загородным жильем - в зоне действия Внуковского аэропорта, - он провожал взглядом с таким чувством, словно там находились самые близкие ему по судьбе и крови люди. Но представить, что среди этих ничем не гарантированных летунов может оказаться его жена, было выше его сил. И когда она в очередной раз собиралась в Ленинград, а он не мог ее сопровождать, Сергеев начинал канючить: "Давай так: туда - дневным поездом, обратно - "Красной стрелой". Я тебя встречу. Мне так давно не приходилось встречать тебя на старом добром вокзале, на людном взволнованном перроне, где так хорошо пахнет рельсами, шпалами, паровозом, хотя паровозов давно нет, с букетом цветов - ты замечала, что в аэропортах цветов не бывает? Я точно рассчитываю место твоего вагона, и все-таки придется немного пробежать за ним, и я буду видеть тебя сквозь пыльное стекло или за плечом раскорячившейся проводницы. И будет маленький жилистый старик носильщик с бляхой на груди, и столько былого, милого, забытого оживет в душе!.." - "Чтобы это милое, забытое, точнее, никогда не бывшее у нас с тобой - мы встретились в эпоху авиации, ты и это забыл, - ожило в твоей душе, я должна трястись в пыльном, вонючем купе, где ко мне начнет приставать подвыпивший попутчик, насоривший до этого на столике яичной скорлупой, квелыми помидорами и колбасными очистками, и я буду спасаться от него в узком коридоре, по которому безостановочно снуют в уборную и обратно неугомонные пассажиры. Добавим к этому раздраженную проводницу, у которой не допроситься остывшего жидкого чая, - и картина моего путешествия будет довольно полной. Дороговатая плата за твои лирические воспоминания, к тому же связанные не со мной".
Похоже, жена никак не могла взять в толк, что Сергеев просто боится отпускать ее в небо. Она знала, что он любит летать - и один, и с ней вместе, любит самолеты с их резиновым запахом, откидывающимися креслами, с ритуалом посадки, куда меньше - высадки, ибо трапы всегда опаздывают, любит бортпроводниц со стройными ногами, любит самолетную еду с неизменным цыпленком и кислым рислингом, если летишь за границу, - и была слишком разумна и несуеверна, чтобы всерьез принимать уговоры мужа, в которых ей неприятно проглядывало любовное лицемерие с водевильным привкусом.
Но никогда еще Сергеев не чувствовал такой тревоги, как в ту пору, когда жена приехала к нему в подмосковный санаторий прощаться перед отъездом на воды. Это он сам склонил ее к временному перемещению в дурно пахнущее царство целебных вод, почему-то уверенный, что в ненадежные, переменчивые весенние дни она поедет поездом. Точнее, поездом - до Минеральных Вод, а оттуда автобусом до места назначения. Жена помалкивала на этот счет, но оказалось, что авиационный билет у нее в сумочке.
- Ну кто же летает ранней весной? - завел павший духом Сергеев. - Сплошной туман, изморось. Такого скверного апреля не было с тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года, я сам слышал по радио. Рейс станут переносить - на час, на два, потом вовсе отменят. Ты зря измучаешься и вернешься домой. А назавтра - то же самое: не выпускает Москва, не принимают Минводы. Ты даром потеряешь курортные дни. Поездом будет и скорей, и надежней.
- Ну нет! - возразила жена. - На Кавказе давно весна. А выпускают самолет при любой погоде, важно, как там, куда летишь. На юге - синее небо, солнце, теплынь.
- Ты забыла Кисловодск?.. Тамошняя погода полностью совпадала с московской. У нас до сих пор ходят на лыжах.
- На водных лыжах, - небрежно сказала жена.
"А ведь Лариса еще молодая женщина, - будто вспомнил Сергеев. - Но вот и откликнулось то, что аукнулось в ленинградскую блокаду. От конфет у детей портятся зубы, но столярный клей в качестве основного лакомства еще вреднее. Я был взрослым, женатым человеком, когда началась война, Лариса - дошкольницей. Мою физическую суть деформировала немецкая бомба, ее - голод".
И вот теперь она должна лететь в самую скверную и опасную для полетов пору, доверившись ничтожной металлической стрекозе, а он в жалком бессилии остается на земле…
Но билет был уже куплен, и Сергеев знал, что всякие уговоры бесполезны: ее мягкость, податливость, женственность имела четкий предел, обрываясь там, где, по ее мнению, начинались глупость, вздор или "мистика" - последним словом брезгливо определялось все, выходящее из границ чистой логики. Каждый человек существует в своих пределах, и никому еще не удавалось вышагнуть из них. Лариса могла услышать любящим сердцем его невысказанную муку и подчиниться ей (такая возможность была мала, но не вовсе исключалась трезвой строгостью); могла услышать, но не подчиниться, сочтя пустым чудачеством - это она презирала. Очевидно, после двух недель отдыха и лечения он не производил столь гибельного впечатления, чтобы она, вопреки обычной рассудительности и приверженности к бытовому реализму, изменила своим разумным и естественным планам. Нужно было ожечься его неблагополучием, чтобы отбросить все житейские расчеты, хрустальную ясность своего мировосприятия и ввериться чуждым темным силам. Но сейчас она видела, что он крепок.
- Я еду на полсрока. Хочу сама забрать тебя отсюда.
Это не имело отношения к его тревоге, и он принялся настаивать, чтобы она пробыла на водах сколько положено. Но теперь наткнулся на другую ее волю.
- Я говорила с врачом: две недели - вполне достаточно Да я и сама не выдержу. Ты - здесь, я - там!.. - Она передернула плечами с таким отвращением, будто увидела подбирающуюся к ней ползучую гадину. Она нежно любила всех животных, кроме пресмыкающихся, то было следствие какого-то страха, пережитого в детстве, столь же неодолимого, как житейская ясность, хотя и противоречившего ей…
И вот настал этот день - четырнадцатое апреля. И были в нем заложены два часа, каждая минута которых весома и страшна. Можно, конечно, принять несколько таблеток димедрола и проспать эти два часа, да, пожалуй, и еще три-четыре в придачу, когда придет успокоительное послание - срочная телеграмма: долетела благополучно. Но Сергеев никогда не прибегал к этому средству - спасению с помощью снотворного. Ни когда жена летала, ни когда сам по крайней необходимости оказывался в купе поезда. Он удерживался от снотворного вовсе не из гордого чувства: как бы плохо ни пришлось, надо встретить испытание в ясном сознании, не унизив своей человечьей сути бегством в забытье. Им двигало совсем иное: глупая боязнь, что сочетание ужаса со снотворным приведет к сну вечному. Чепуха, вздор, мистика, - но таковы были положенные ему пределы, из которых не вышагнуть.
Он принимал успокоительное, отлично зная, что оно ничего в нем не умиротворит, не утешит, не приведет в равновесие, останется нейтральным к его состоянию, иначе говоря, безвредным. Он его и сейчас принял, как только проснулся.
А вообще утро, занятое врачебным осмотром и многочисленными процедурами, прошло легко и незаметно. Да и жена была еще далеко от взлетной площадки.
Она медленно и трудно, как и всегда после сна, приводила себя в порядок для дневной жизни, пила крепкий кофе без сахара, заказывала такси, укладывала чемодан, вызывала лифт, спускалась вниз, обнаруживала, что забыла путевку, паспорт, курортную карту и билет в другой сумочке, возвращалась в квартиру, оставив чемодан внизу на попечение лифтерши, в последний миг решала сменить кожаное пальто на легкий плащ, но поддеть шерстяную кофту, это почему-то требовало новых и долгих прикосновений щетки к волосам и дополнительных забот об уже "сделанном" лице; наконец спускалась вниз к разъяренному шоферу, давно поставившему чемодан в багажник и развернувшемуся в узком пространстве двора, успокаивала его быстро, как всегда умела это делать, беря беззлобностью, угадываемой любым косматым сердцем, и живым, искренним интересом к чужому существованию.
Вот уже успокоившийся шофер выводит машину из тихого переулка на Ленинградское шоссе, сообщая симпатичной пассажирке - невесть зачем - разные подробности своей личной и общественной жизни - Лариса была переполнена чужими признаниями, весьма сомнительного свойства, - затем сворачивает на Беговую, забирает к набережной и выезжает на Ленинский проспект, переходящий за Окружной во Внуковское шоссе.
Весь путь от дома до Внуковского аэропорта, проделанный бессчетное число раз, Сергеев знает наизусть и может поминутно рассчитать, где проезжает его жена и когда прибудет в аэропорт. Что он и делает старательно…