Ты будешь жить - Юрий Нагибин 35 стр.


О чем бы они ни говорили с матерью - пережитом или прочитанном, над чем бы ни трудились сообща, будь то предмайская уборка комнаты, возделывание огородной грядки, засолка груздей и рыжиков или сборы его в армию, - между ними творился неслышный обмен, возводивший обыденность в ранг высшей жизни. И все же сто лет молчания были их уделом. Сколько нежности они подавили в себе, сколько жалких, глупых, ненужных и необходимых слов замолчали, сколько заморозили слез, сколько оборвали душевных движений!

Быть может, никогда не ощущали они так отчетливо своей обделенности, как при появлении гимназической подруги матери с сыном чуть постарше Кравцова. Да, конечно, они были в яви - темноволосые, кареглазые, с горячими лицами - мать и сын, очаровавшие их своей веселой добротой и полной душевной раскованностью. Они провели вместе целый день, куда-то ходили, кажется, на "Трех мушкетеров" с Дугласом Фербенксом, потом пили чай с земляничным вареньем, листали иллюстрированного "Барона Мюнхгаузена". А потом Кравцов с матерью стояли на площадке лестницы, глядя, как гости погружаются в темный колодец глубокой лестничной клетки. И больше ничего не было, потому что мать и сын уехали к себе домой, на Дальний Восток…

Они возникли вновь, в этой палате, после самых страшных часов в жизни Кравцова, прошедшего войну рядовым пехоты и, следовательно, не нуждавшегося в сошествии в ад, дабы узнать, что такое "страшно".

Мать первая заговорила о них. Кравцов подхватил, и они увлеченно, вперебой стали создавать портрет милой пары, вспоминать их словечки и шутки, их звонкий, легкий смех, и как они любили друг друга, и как хороши, приветливы, открыты были с другими людьми. И чем дальше, тем больше вспоминалось им, и то были самые счастливые минуты в их жизни, потому что они говорили вовсе не о каких-то там далеких людях, а о самих себе, и о том, что действительно было, и о том, чего не было. Все, что скопилось за век молчания, выговаривали они теперь, стыдливо перекладывая на других свое невысказанное, нежное, жалкое, подавленное и все равно живое под спудом лет…

Уже несколько раз заглядывала палатная сестра, и, хотя она ничего не говорила, Кравцов понял, что пора уходить. При всей своей деликатности, стремлении не обременять собой окружающих, он всякий раз засиживался так, что приходилось чуть ли не силой выдворять его из палаты. Но на этот раз больничные служащие были на редкость терпеливы.

Когда он уже поднялся, мать сказала с тем же радостным оживлением:

- Завтра мы, наверное, не увидимся. Мне опять на операционный стол.

- Как это?.. - Кравцов не почувствовал ни малейшего испуга, обманутый ее веселым тоном.

- У меня кровотечение. Ничего страшного. Просто завысили дозу стимулирующего лекарства. Это даже не операция, ты не думай…

И вот он опять в коридоре. Миновал полуобнаженное мраморное тело с будто приставленной глиняной головой и оказался в сыроватой прохладе лестничной клети. Бегом спустился вниз по обшарпанным ступенькам, и вечереющий парк принял его в свою осень. Но, лишь очутившись за воротами, на краю обширного пустыря, еще не ставшего площадью, он понял, что и парк, кленовый, вязовый, липовый, пропитан стойким больничным духом.

"Какая жалость, - подумал Кравцов, глядя в ситцевую голубень неба над площадью-пустырем, - что Бога все-таки нет! Мне куда легче было бы поверить, что он повторил для моей матери чудо библейской Сарры, чем привычному оптимизму врачей. А что, если это второй удар все того же недуга? Недуг! Какое мягкое, дряблое слово! Кошмар человечества, знак, под которым мы все родились… Значит, опять по знакомой тропинке вниз, в бездну, в ад?.."

Почему он не кричит? Почему его рот не сведен судорогой отчаянного вопля? Почему сухи глаза? Мимо проходит множество людей, никто не задерживается на нем взглядом, значит, лицо его совершенно спокойно. Но ведь и все прохожие люди так же спокойны. Они идут из больницы и в больницу, а рядом железная дорога, где расстаются на долгий или краткий срок, за ней кладбище, где расстаются навсегда. Но, глядя на прохожих, не скажешь, что в мире есть страдание. И тут ему почудилось, будто привычный и нетревожный, как тишина, шумовой фон городской окраины пронизывается странными, высокими звуками, похожими на стон, на всхлипы и взрыды. Скрытые голоса человеческой боли, и среди них он услышал собственный голос, задушенный крик из плотно сжатого рта…

"Почему все мы так постыдно не готовы к смерти - и к собственной, и к смерти близких людей? Ведь смерть не может и не должна быть трагедией в силу своей естественности и непреложности. Загвоздка, видимо, в том, что мы не проживаем даже половины положенного срока. Мы все уходим слишком рано, не изжив своего земного образа, не осуществив себя до конца в деле, творчестве, любви, даже не осознав толком своего бытия. Наша смерть - это смерть детей, подростков, юношей, редко - взрослых людей, никогда - стариков, кроме редчайших исключений. Я не могу примириться с уходом моей молодой семидесятивосьмилетней матери, мы не успели наговориться, наглядеться друг на друга, надышаться друг другом. Мы едва лишь познакомились и уже врозь - это чудовищно несправедливо!..

А ведь человек еще только начинается, - думал Кравцов. - Мы находимся в самом начале нашего осуществления - и в физическом, и в моральном, и в умственном смысле. Мы поражаемся успеху тяжелоатлетов, подымающих в троеборье шестьсот пятьдесят килограммов, а ведь человек должен подымать такой вес за один раз, если научится извлекать всю заложенную в него силу. Я видел, как худенький, слабогрудый шизофреник разогнал свадьбу в доме пожарного. Приступ безумия раскрепостил в щуплом пареньке всю залежь истинной человеческой силы, и он расшвыривал здоровяков-топорников как котят…"

Кравцов вышел к мосту через железную дорогу. Тут находилась какая-то товарная станция: пыхтели маневренные паровозики, двигая сцепы пустых и груженых товарных вагонов, предваряя каждое движение вперед-назад тонкими, хватающими за сердце гудками. И от этих гудков, дымно-гарного запаха и тепла, источаемого железнодорожным полотном, нахлынуло детство. То не было воспоминанием, то было самим детством, вступившим ему в худые лопатки, в задохнувшуюся грудь, в чуть онемевшие кончики пальцев. Он чувствовал свое детское тело и детскую тоску по матери - запах мазута и шлака всегда был предвестником разлуки.

Болезнь матери вернула ему природу, имена, какими назван цветущий и дышащий мир, детство и первозданность износившихся чувств. Он плохо и скупо прожил последние десятилетия своей жизни. Он не дал себе труда быть гениальным, лишь топтался в преддверии истины, не приближаясь к ней ни на шаг. Узкая профессионализация - конец настоящей науки. Понадобился могучий удар, выбивший с привычной орбиты, вернувший его к себе маленькому, к себе трепещущему, к себе обмирающему при виде мокрых путей или старого вяза, чтоб он исполнил свое жизненное назначение. Он сделал то главное открытие, какое многим первоклассным умам казалось невозможным, - открыл первопричину бытия, начало начал, нашел ответ на вопрос, мучающий и малого ребенка, и седого мудреца: откуда взялось все? И ответ пришел не в отвлеченности математических формул, а в самых простых, доступных любому смертному словах. Он был потрясен не столько самим открытием, сколько незамысловатостью и самоочевидностью того, что казалось тайной тайн. Ответ был у всех под рукой, и можно было лишь удивляться косности человеческого мышления, не способного отбросить привычные стереотипы.

Но разве мы понимаем, что древние египтяне жили в двухмерном мире, а древние греки не ведали понятия времени? Когда он обнародует свое открытие, человечество будет ошеломлено сильнее, чем атомным взрывом. Но уже люди следующего поколения будут иронически недоумевать, как это их предшественники умудрялись жить без понимания коренной сути бытия.

И если б не болезнь матери, не было бы никакого открытия. В страдании заключена и могучая творческая сила. Мать, заболев, пробудила в нем эту творческую силу. Она словно давно угадала проницательностью своей любви, что он никуда не движется, лишь симулирует - не преднамеренно - работу мысли. Воспитание на холоду при спорных преимуществах закалки несет в себе серьезную опасность вымерзания родников вдохновения и прозрения. Вот тогда мать совершила великое усилие любви во спасение сына.

И теперь, когда он был спасен для труда, творчества и мышления, она хотела жить. Неужели он не способен отплатить матери таким же великим усилием? Нельзя предоставлять ее собственным надорванным силам.

"Настал мой черед, - думал Кравцов, - вдвоем мы одолеем смерть. Надо лишь усилиться всей любовью, всей верой, всей необходимостью друг для друга и невозможностью друг без друга, всей памятью о прошлом, всем смыслом настоящего и, главное, будущего".

- Ты будешь жить, мама, - вслух, будто мать могла услышать, сказал он в волглый сумрак, скрывший рельсы, водокачки, составы.

Перейдя железнодорожный мост, Кравцов оглянулся. На малом всхолмье, над старыми вязами обрисовалась темная крыша больницы, и он повторил, как заклятие, как мольбу и как приказ:

- Ты будешь жить, мама…

Жена Кравцова проснулась среди ночи, охваченная странной тревогой. Мужа не было рядом. Она не стала зажигать света, сразу обнаружив у окна высокую худую фигуру. Последнее время его мучила бессонница, но снотворного он не признавал. Он был в своем стареньком байковом халате и неотрывно смотрел в темное окно. Ей почудилось, видимо со сна, что его голова источает слабое зеленоватое свечение. А воздух был озонирован, как после сильной грозы, хотя какая гроза могла быть посреди гнилой осени? Она вздохнула и закрыла глаза.

А Кравцов продолжал стоять у окна, усиливаясь против смерти…

Воробей

Друзья повезли нас в Нормандию, в старинный город Онфлер. Для русских ушей более привычны названия соседних курортных городков: Трувиль и Довиль - там нередко оказываются персонажи переводных французских романов. Я, правда, не могу назвать ни одного романа, но мешанина из неизлечимых недугов, расстроенных нервов, случайных и роковых встреч, разбитых сердец, букетов весенних роз и осенних хризантем - символов свиданий и разлук заполняет мою ослабевшую с годами память, как только я слышу: "Трувиль", "Довиль". Мы же отправились в Онфлер, о котором я ничего не слышал, в гости к поэту и прозаику Грегуару Бренену, о котором я услышал тогда впервые. Мне сказали, что в Нормандии он знаменитость, его имя знакомо всем детям и всем взрослым: каждое утро он читает по радио новую придуманную им сказку, раз в месяц выступает с собственной программой по телевидению; кроме того, он является основателем, устроителем и непременным участником Нормандского фестиваля литературы, а также организатором, но не участником Нормандского фестиваля джазовой музыки. Эта его вполне бескорыстная деятельность получила признание в столице Франции, и Грегуар удостоился официального титула председателя фестиваля литературы Нормандии. Никаких материальных преимуществ, равно и шумной славы, энтузиасту нормандской культуры это не приносит. А вообще во Франции, которая вовсе не столь уж велика и необъятна, в порядке вещей такая вот локальная, губернская слава, не выходящая или почти не выходящая за пределы края. Я не хочу сказать, что Грегуара Бренена не читали жители, скажем, Иль-де-Франса, Бретани или Лангедока, им наверняка попадались его стихи и поэмы, и автобиографический роман "Воробей", но знаменит талантливый поэт и прозаик лишь у себя в Нормандии, что не так уж мало: от Гранвиля, лежащего на берегу залива Сан-Мало, до Дьепа и Ле-Трепора, портов в восточной стороне Ла-Манша, гремит его имя, его знают и любят в столице провинции Кане и в Руане, где сперва сожгли, а затем посмертно реабилитировали Жанну д'Арк, его знают в Шербуре, нерасторжимо связанном для нас с зонтиками и Катрин Денёв, в Аржантоне и Лизье, и в крупнейшем порту Франции Гавре, восстановленном из развалин. В Бетюне, Шоне, Эвре, Алансоне слава его резко убывает, поскольку здесь глохнет нормандское радио и меркнет нормандское телевидение. И я вовсе не уверен, что в Гренобле, Авиньоне или Тулузе имя Грегуара Бренена что-нибудь говорит людям, но всяком случае, в Ментоне и Антибе я тщетно пытался отыскать его читателей, его знали здесь не больше, чем В Шилове или Выксе, Читают во Франции чрезвычайно мало, только самых признанных, разрекламированных, увенчанных академическими лаврами, выдающимися премиями или, на худой конец, сумевших вызвать громкий скандал. Я имею в виду литературу, а не бульварщину, которую листают жадно.

Воробей, так прозвали Бренена в Нормандии, не академик, не лауреат, не скандалист, он культуртрегер - самое неблагодарное занятие (точнее, призвание) во Франции, как и вообще в Западной Европе. Но это дает ему возможность не умереть с семьей от голода, что непременно случилось бы, будь он только поэтом.

Мы выехали утром из Парижа и, сделав крюк в честь Жанны д'Арк, полюбовались прекрасным Руанским собором, а на Рыночной площади - лобном месте спасительницы Франции - обнаружили непроглядные строительные леса. Потратив на это столь редкий нынешней весной солнечный просвет в безнадежной хмари и зноби, мы за полдень прикатили в Онфлер, едва различимый в белесой дождевой пыли. То не было дождем, а именно водяной пылью растерзанных ветром небесных струй.

И все равно город сразу пленил нас. Седая дождевая пыль, забившая его узкие улицы, обволакивающая стены дряхлых зданий, погружала его в глубь средневековья.

Потом, когда выглянет солнце, мы увидим город сильно омоложенным, но в этой влажной хмари он казался целиком принадлежащим той таинственной и влекущей воображение поре европейской жизни, которую долго считали предрассветной, а ныне готовы поставить выше Ренессанса по цельности и одухотворенности созидательных усилий, воплощавших идею нового христианского мира.

В Онфлере есть и современные здания, и большие магазины, и новая гостиница, но лицо города создают старые дома под темной черепицей, разбухшие от обильных нормандских дождей, поливающих их из века в век, дома, словно разрисованные по меловой побелке черными полосами, на самом деле то крашеный деревянный каркас, в который набивали камни и глину. В стены вбиты железные скрепы, без них дома рухнут в узенькие улочки, закупорив город. А еще лицо города создают старинные церкви, одна из них - святой Екатерины Онфлерской - деревянная с деревянной же колокольней, и другой подобной нет во Франции. Но мысль о Кижах, о деревянных церквах нашего Севера, Вологодчины, Ярославщины не приходит в голову - совсем разные идеи заложены в русском церковном деревянном зодчестве и Онфлерском храме. Наши церкви будто взлететь хотят, так напряженно устремлены ввысь, к небу. Церковь св. Екатерины прочно прикована к земле своим длинным смуглым телом. И даже довольно высокая колокольня не возносит ее выспрь, а точным расчетом пропорций еще крепче привязывает к земле.

Но Онфлерский храм прекрасен и без того воспарения, каким дарит душу русская деревянная архитектура, его строители сознательно "заземлили" божий дом, ибо на земле надлежало блюсти божье дело. То не было вызовом небесам, а призывом к косматому сердцу недавних варваров.

Улыбка Онфлера - чудесный маленький заливчик, вторгшийся в самый центр города и забитый рыбацкими и прогулочными лодками с разноцветными парусами. Рыбацкие суденышки - строгих деловых цветов, а прогулочные и спортивные состязаются в яркости; нет просто зеленого - изумрудный, просто желтого - канареечный, а если синь - так небесная лазурь, если красное - как заря. Радость этой живописи открылась нам не сразу, когда мы подъезжали, заливчик со всем онфлерским флотом был блекл, пасмурен, как-то влажно-задымлен, словно его создала грустная кисть Марке, но тут, пробужденный солнцем, за него взялся Дерен и вмиг переписал в праздник.

Грегуар Бренен жил в доме четырнадцатого века, выпучившемся вторым этажом на улицу, такую узкую, что проехавший по ней "фольксваген" размазал нас по сырым стенам.

Старинные водосточные трубы истекали из львиных зевов последней торопливой влагой, входная дверь, обитая железом, была высока и торжественна, как в соборе, окна - заподлицо со стенами - благородно высоки и узки, и хорошо отяжелила ладонь бронзовая ручка колокольчика, гулко сообщившего хозяевам о прибытии гостей.

И вот мы уже в холле вполне современного жилья. Настроенный на встречу с низкими прокопченными потолками, давящей тишиной замшелых стен, склепьей, пронизывающей студью, деревянной тяжелой мебелью, оловянной утварью на присадистом темном дубовом столе, сырыми дровами у прокопченного очага, я был сбит с толку электрическим светом, высотой потолков, светлой окраской стен, вешалкой красного дерева и всем современным комфортом открывающихся в перспективе комнат. А затем возникло ощущение, будто в прихожую влетела стайка щебечущих хлопотливых воробьев. Этот быстрый, сухой шум производил небольшой, худощавый и моложавый (обманчиво моложавый) человек, весь какой-то взъерошенный и трепещущий, будто воробей над кормом. Да он и был Воробьем - так называет вся читающая Нормандия Грегуара Бренена по кличке главного героя его автобиографического романа. Иначе и не назовешь, он воробей по облику, по малости плоти, подвижности, безобидности и жизнестойкости; он не подчиняется земному притяжению, может враз вспорхнуть и перелететь на другое место, да и клюет он по зернышку.

Как-то сразу всплыло, что дом не принадлежит Брененам, их пустил сюда приятель за вполне условную мзду, и мебель тоже им не принадлежит, равно как и все прочее материальное наполнение средневекового жилья, что настоящий их дом - на колесах, старый рыдван, на котором они всей семьей разъезжают по Франции и соседствующим землям в поисках корма.

У Грегуара не было имущества - да и зачем оно Воробью? - но у него было кое-что получше: черная дворняжка с лисьей мордочкой и говорящая сорока в большой клетке.

Нас представили жене Воробья, оказавшейся вовсе не Воробьихой, а довольно крупной, неторопливой женщиной, погруженной в какую-то внутреннюю тягостную заботу, с гостем - сангвиническим месье, рослым, жизнерадостным и на редкость любознательным, с огромной, рыхлой, отечной старухой из дома престарелых; мы приняли ее сперва за деревенскую бабушку, приехавшую потетешкать внука (внук тоже был очаровательный!), затем за кормилицу сына Бренона, оставшуюся в доме по иссушении молочного источника. Все было проще и печальней - одинокая, очень старая женщина, пережившая всех родных и близких и нашедшая тепло и привет в чужой семье. Она приходит сюда каждое утро, пьет чай (по-нашему "сластит"), потом усаживается в глубокое кресло в столовой и сквозь дрему внимает кипящей вокруг жизни, поздно вечером возвращается в свое старушечье убежище. И еще нас представили пожилой артистического облика даме с подчеркнуто прямой спиной, высокой грудью, хорошо уложенными седыми волосами и выражением какого-то больного достоинства на розовом, тщательно "сделанном" лице. Дама оказалась бывшей артисткой, тоже из дома для престарелых, лишь более высокого ранга, нежели обиталище сельской бабушки, но сюда приходила за тем же самым - за человечьим теплом.

Для тех, кто хорошо знает французов с их эгоизмом и расчетливостью, сразу скажу: Воробей не выродок своего народа, в нем слиты три крови: французская, бельгийская и русская. Его отец из балетной семьи, и сам балетчик ребенком был вывезен из России с бродячей танцевальной труппой и после долгих странствий прижился во Франции, обзаведясь по пути женой - бельгийской танцоркой, чьи предки были выходцами из Франции.

Назад Дальше