"…повернули налево, перешли через Аничков мост и снова повернули налево вдоль набережной Фонтанки. Фонтанный дом, дворец Шереметевых, – прекрасное здание в стиле позднего барокко, с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград. Внутри – просторная зеленая площадка, напоминающая четырехугольные дворы какого-нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже. По одной из крутых, темных лестниц мы поднялись на верхний этаж и вошли в комнату Ахматовой. Комната была обставлена очень скупо, по-видимому, почти все, что в ней стояло раньше, исчезло во время блокады – продано или растащено. В комнате стоял небольшой стол, три или четыре стула, деревянный сундук, тахта и над незажженной печкой – рисунок Модильяни. Навстречу нам медленно поднялась статная, седоволосая дама в белой шали, наброшенной на плечи.
Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился, это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии, – поблагодарил ее за то, что она согласилась принять меня, и сказал, что на Западе будут рады узнать, что она в добром здравии, поскольку в течение многих лет о ней ничего не было слышно. "Однако же статья обо мне была напечатана в 'Дублин Ревью', – сказала она, – а о моих стихах пишется, как мне сказали, диссертация в Болонье". С ней была ее знакомая, принадлежавшая, по-видимому, к академическим кругам, и несколько минут мы все вели светский разговор. Затем Ахматова спросила меня об испытаниях, пережитых лондонцами во время бомбежек. Я отвечал как мог, чувствуя себя очень неловко, – веяло холодком от ее сдержанной, в чем-то царственной манеры себя держать. Вдруг я услышал какие-то крики с улицы, и мне показалось, что я различаю свое собственное имя! Некоторое время я пытался не обращать на них никакого внимания – ясно, что это была галлюцинация, но крики становились все громче и громче и можно было вполне явственно различить слово "Исайя!". Я подошел к окну, выглянул наружу и увидел человека, в котором я узнал сына Уинстона Черчилля, Рандольфа. Похожий на сильно подвыпившего студента, он стоял посреди большого двора и громко звал меня. Несколько секунд я не мог сдвинуться с места – ноги буквально приросли к полу, – после чего я пришел в себя, пробормотал извинения и сбежал вниз по лестнице. Единственное, о чем я мог в ту минуту думать, было – как предотвратить его появление в комнате Ахматовой. Мой спутник, критик, выбежал вслед за мной. Когда мы вышли во двор, Черчилль подошел ко мне и весело и шумно меня приветствовал. "Мистер X., – сказал я совершенно механически, – я полагаю, вы еще не знакомы с мистером Рандольфом Черчиллем?" Критик застыл на месте, на лице его выражение недоумения сменилось ужасом, и он поспешно скрылся. Я больше никогда не встречал его, но его статьи продолжают печататься в Советском Союзе, из этого я делаю вывод, что наша случайная встреча ему никак не повредила. Я не знаю, следили ли за мной агенты тайной полиции, но никакого сомнения не было в том, что они следили за Рандольфом Черчиллем. Этот невероятный инцидент породил в Ленинграде самые нелепые слухи о том, что приехала иностранная делегация, которая должна была убедить Ахматову уехать из России, что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой, собирался прислать специальный самолет, чтобы забрать ее в Англию, и т. д. и т. п.
Я не видел Рандольфа с наших студенческих дней в Оксфорде. Я в спешке вывел его из Фонтанного дома и спросил, что это все значит. Он объяснил мне, что приехал в Москву как журналист по поручению Североамериканского газетного объединения. Посещение Ленинграда было частью его программы. Первым серьезным делом, за которое он взялся сразу же по приезде в гостиницу "Астория", было устройство в холодильник приобретенной им икры. Поскольку он совсем не знал русского языка, а его переводчик куда-то запропастился, он стал громко взывать о помощи. Эти крики в конце концов донеслись до мисс Бренды Трипп. Она спустилась вниз, позаботилась об икре и в ходе общей беседы рассказала ему, что я нахожусь в Ленинграде. Он сказал, что знает меня и что, по его мнению, я прекрасно смогу заменить ему исчезнувшего переводчика. После чего мисс Трипп довольно неосмотрительно поведала ему о моем посещении дворца Шереметевых. Остальное было понятным: поскольку Черчилль не знал, где именно меня искать, он прибег к старому испытанному методу, хорошо послужившему ему еще во время пребывания в Крайст Черч и, пожалуй, в других ситуациях тоже. Этот метод был безотказным, добавил он с обезоруживающей улыбкой. Я поспешил при первом удобном случае избавиться от него и, получив номер Ахматовой от продавца в Книжной лавке, позвонил ей, чтобы объяснить причину моего внезапного и неожиданного бегства и принести свои извинения. Я спросил, смею ли я прийти к ней снова. "Я жду Вас сегодня в девять часов вечера", – ответила она" (Там же. С. 515–517).
Знала ли Ахматова, кто выкликал ее гостя с лужайки перед Фонтанным Домом, сказал ли ей извинявшийся Исайя, что то был Рандольф Черчилль, остается неизвестным. Возможно, страх, что Ахматова не разрешит ему снова прийти, узнав, какой "хвост" за ним тянется, удержал Берлина от того, что он просто обязан был сообщить. А может быть, гордая Ахматова, прекрасно понимавшая, какие неприятности ей и только что вернувшемуся сыну несла эта встреча, тем не менее решила принять удар этого, как она говорила, "девятого вала" судьбы.
Софья Казимировна Островская, представленная в воспоминаниях Исайи Берлина, как "дама из академических кругов", своевременно записывала в дневник события, о которых сообщала в органы государственной безопасности. Ее изданные за границей дневники текстуально совпадают с донесениями анонима, сохранившимися в "деле Ахматовой" и частично опубликованными отставным генералом КГБ Олегом Калугиным. Приходится признать, что в деталях они достовернее поздних мемуаров Исайи Берлина. Михаил Кралин, в те далекие годы юный подвижник на ниве ахма-товедения, был вхож в дом Софьи Казимировны, дамы амбициозной, образованной, светской, любившей, чтобы все было, "как она сказала". Какое-то время после возвращения Анны Андреевны из Ташкента в послеблокадный Ленинград они были дружны, иначе с какой стати Ахматова пригласила бы ее на встречу с заморским гостем. Заметим, что изначально, после звонка В. Н. Орлова, Софья Казимировна была вызвана Ахматовой как переводчица. Ахматова плохо знала разговорный английский, изучая язык самостоятельно. И она, и Островская были впечатлены, когда вошедший в квартиру англичанин заговорил на чистейшем русском языке. Надобность в переводчике отпала, однако Софья Ка-зимировна изначально оказалась включенной в тот магический круг, где ей, ввиду ее контактов с тайной полицией, так хотелось бы быть.
После того как были опубликованы воспоминания Берлина, Кралин, раздобывший их копию, читал эти воспоминания к тому времени ослепшей Островской, и она корректировала изложенные в них факты. Кралин тогда же записал ее свидетельства, опубликовав их позже в очерке "Софья Ка-зимировна Островская – друг или оборотень?" (Кралин М. Победившее смерть слово. Статьи об Анне Ахматовой и воспоминания о ее современниках. Томск, 2000. С. 222–241). Он сопоставил тексты Берлина и свидетельства Островской, в свою очередь сравнив ее дневниковые записи с донесениями анонимного осведомителя.
Судя по дневниковым записям Островской и повторяющим их доносам, она весьма иронична в своем отношении к Ахматовой, что ощутимо в большом и в малом. В ее репликах содержатся явная неприязнь и подспудная женская зависть. Хотя чему было завидовать, умная и острая на язык Софья Казимировна прекрасно понимала разницу между Ахматовой и другими дамами их круга. И тем не менее ее дневниковые записи, обнаруживающие беллетристический дар, полны прямо-таки змеиного яда. Например, после постановления она записывает: "…Два вечера памяти Блока – Инст<итут> Литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую – буквально. Говорит: "Что это они так со мной? Даже страшно… " Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар <… > Ахматову встречают такой ова-ционной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом мужская молодежь – встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда-то на Шаляпине. Она розовая, довольная, смиренно лицемерящая. Слава одуряющая – и странная, странная…" (Там же. С. 226).
По едкому замечанию Островской, Ахматова принимала Берлина не в классической шали, как он вспоминает, но в не менее знаменитом старом китайском халате с вышитым на спине драконом и так и не зашитой на боку прорехой. Образ дамы в накинутой на плечи белой шали, по-видимому, пришел из известной фотографии – Ахматова читает стихи в Колонном зале Дома союзов. К приходу англичанина, не без помощи Софьи Казимировны, был сервирован ужин с водкой, квашеной капустой, отварной картошкой и селедкой. Ближе к полуночи Исайя пошел проводить дам – С. К. Островскую и еще одну гостью, ученицу В. К. Шилей-ко, которую Ахматова называла Антой. К полуночи он вернулся, и они проговорили с Ахматовой почти до полудня следующего дня. Далее приходится довольствоваться мемуарами самого Берлина и в еще большей мере обращенными к нему стихами Ахматовой. Свидетельства Исайи Берлина остаются ценнейшим комментарием к ряду "темных" мест в лабиринте ее поздних стихов, главным образом "Cinque" и "Шиповник цветет".
Берлин пишет о волшебстве и магии их ночного диалога. Обычно сдержанная и надменная Ахматова была предельно откровенна и открыта собеседнику. Она рассказала историю своих отношений с Николаем Гумилёвым, предполагаемых обстоятельствах его казни и места захоронения, говорила о друзьях, погибших в застенках и на лагерных нарах, о страшной судьбе, по ее убеждению, самого крупного из русских поэтов XX века, своего ближайшего друга Осипа Мандельштама. Берлин пишет, что несколько раз на глазах "бесслезной" Ахматовой наворачивались слезы. Она прочла ему "Реквием" и первую, "ташкентскую", редакцию "Поэмы без героя". На его просьбы записать эти произведения она ответила отказом, сказав, что очень скоро выйдет большой сборник ее произведений, который она тут же отправит ему в Оксфорд. Такой сборник действительно был подготовлен в Ленинградском отделении Союза писателей все тем же Владимиром Николаевичем Орловым.
Она расспрашивала о знакомых, оказавшихся в эмиграции, некоторых, как выяснилось, он хорошо знал, например, ее приятельницу Саломею Андроникову, одну из "красавиц тринадцатого года", в которую безответно был влюблен Мандельштам, прославивший ее в стихах "Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…". На вопрос, не хочет ли она уехать в Англию, ответила, что она русская и никогда не оставит Россию.
Об этой "русскости" Ахматовой доносила и Островская: "Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку" (Там же. С. 227).
Как видим, Островская, с ее шляхетской гордостью, по собственному убеждению, была "честна" перед собой и органами государственной безопасности, лишнего не говорила и, по-видимому, не придумывала. Она, как можно полагать, искренне служила системе государства, ставшего ее родиной, и каким-то образом, может быть, за особые заслуги, осталась на свободе. По словам Кралина, которого вызывали в КГБ в связи с арестом ее молодого друга Михаила Мейла-ха, посаженного, возможно, по ее же доносу, высокий чин проникновенно сказал, что Софья Казимировна "истинный патриот".
А между тем в ночь на 17 ноября 1945 года разговор Ахматовой и Берлина приобретал все более интимный и откровенный характер. Ахматова расспрашивала Исайю о его личной жизни, и он завороженно отвечал, нисколько не удивляясь откровенности поставленных, собственно, чужим человеком вопросов и своих столь же откровенных, без тени лукавства, ответов.
От приятельниц Ахматовой год от года шли и множились слухи, что Исайя Берлин, стоя на коленях, клялся ей в любви, звал замуж. В подтверждение приводились якобы сказанные им слова и фразы. Во всяком случае, как можно полагать, одна из них восстановлена в записных книжках Ахматовой: "Я смогу полюбить только такую женщину, от лица которой мне будет больно". Годы шли, принося новые и новые подробности, которые догнали меня в 1990 году. Не сумев сдержаться, я спросила: "Сэр Исайя, но что же все-таки произошло в ту длинную ночь? Что скрывают эти таинственные недомолвки". Исайя ответил с обезоруживающей улыбкой: "Мы сидели в разных сторонах комнаты, я даже не посмел поцеловать ей руку".
Думается, он не лукавил. В последний год жизни Ахматова делает запись: "31 дек<абря> [1965]. Заснула днем, и во сне пришел ко мне X. [Исайя Берлин]: "Я скажу что-то, но только на вершине горы". И мы пошли. На вершине острой горы он обнял меня и поцеловал. Я смеялась и говорила: "И это все". "Нет, пусть видят пятый развод", – и я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили. Это первый мой сон, куда он вошел. (За 20 лет.) Узнала, что он в Princeton'e" (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 6. С. 333–334).
И все же я не пожалела о своем если не дерзком, то бестактном вопросе. Исайя помолчал и вдруг сказал: "После того, как мы расстались 5 января 1946 года, я десять лет жил в "монашеской келье" колледжа Всех святых душ. Поймите…" – недоговорил он.
Женился он на вдове барона Гинзбурга, Айлин, лишь десять лет спустя и в 1956 году приехал в СССР с молодой женой. Исайя и Айлин в Москве остановились в апартаментах британского посольства на Софийской набережной, в одном из самых роскошных особняков старой Москвы. Созвонившись с Борисом Пастернаком, Берлин и попросил его дать знать Ахматовой о его приезде. Увидеться в тот раз им не удалось. Ахматова опять сделала свой жесткий волевой выбор, на этот раз отказав во встрече. Был ли продиктован ее отказ возобладавшим рассудком – только что вернулся после последнего каторжного срока сын, а быть может, она не захотела видеть "изменившего" ей заморского гостя, приехавшего в Москву с молодой женой. Думается – и одно и другое.
Вот как об этом рассказывает сам Берлин:
"Во время моего следующего посещения Советского Союза в 1956 году я не видел Ахматову. Пастернак сказал мне, что, хотя Анна Андреевна и хотела со мною встретиться, ее сын, которого арестовали во второй раз вскоре после того, как я видел его, только недавно вышел из лагеря и она поэтому опасалась встречаться с иностранцами. Особенно потому, что она объясняла яростные нападки партии на себя, по крайней мере частично, моей встречей с ней в 1945 году. Пастернак сказал, что он сомневается в том, что мое посещение причинило ей хоть какой-либо вред, но, поскольку она, видимо, была уверена в обратном и, кроме того, поскольку ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она никак не может со мной встретиться. Она, однако, очень хотела, чтобы я сам позвонил ей. Это было не безопасным, поскольку ее телефон наверняка подслушивался, так же, впрочем, как и его собственный.
Он рассказал ей в Москве, что встречался с моей женой и со мной и нашел мою жену прелестной. Он сказал Ахматовой, что ему было очень жаль, что Ахматова не может с ней встретиться. Анна Андреевна будет в Москве недолго, и мне надо позвонить ей сейчас же.
"Где вы остановились?" – спросил он меня. "В британском посольстве". – "Ни в коем случае не звоните оттуда. Позвоните из телефона-автомата. Из моего телефона тоже нельзя".
В тот же день позднее я позвонил Ахматовой. "Да, Пастернак рассказал мне, что вы с женой в Москве. Я не могу увидеться с вами по причинам, вполне понятным вам. Так же мы можем говорить, потому что они знают. Сколько времени вы женаты?" – "Недолго", – сказал я. "Но когда именно вы женились?" – "В феврале этого года". – "Она англичанка или, может быть, американка?" – "Нет, она полуфранцуженка, полурусская". – "Так". Последовало долгое молчание. "Очень жаль, что вы не можете увидеться со мной. Пастернак говорит, что ваша жена очаровательна". Опять долгое молчание. "Видели ли вы сборник корейской поэзии в моем переводе? С предисловием Суркова? Можете себе представить, насколько я знаю корейский. Стихи для перевода выбирала не я. Я вам пошлю их"" (Анна Ахматова: pro et contra. Т. 2. С. 527–528).
Чтобы избавиться от соблазна и утишить охватившие ее чувства, Ахматова тут же уехала в Старки под Коломну, к своим старинным друзьям Шервинским. Семья известного переводчика Сергея Васильевича Шервинского почти круглый год жила в своей бывшей усадьбе, оставленной советским правительством в пользование его отцу, крупному врачу Василию Дмитриевичу Шервинскому. С Шервинским Ахматова была знакома давно, и как-то в Москве он предложил ей погостить у них.
Англия – особая страница в жизни и поэзии Ахматовой, она знала, что там живут близкие ей люди Саломея Андроникова и Борис Анреп. Она тяжело переживала варварские бомбежки Лондона, уже предчувствуя судьбу Ленинграда. В один из августовских вечеров 1940 года в своем "лондонском цикле" Ахматова обращается к тени Саломеи, не зная, что им еще случится встретиться въявь и что Саломея Николаевна волею судьбы окажется вовлеченной в обсуждение драматических обстоятельств августа 1945 года:
Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет,
И память хищная передо мой колышет
Прозрачный профиль твой за стеклами карет?
Как спорили тогда – ты ангел или птица?
Соломинкой тебя назвал поэт.
Равно на всех сквозь черные ресницы
Дарьяльских глаз струился нежный свет.
О тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя – красавицу тринадцатого года -
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили… А мне такого рода
Воспоминанья не к лицу. О тень!
(Тень, 1940)
Всплывшая в "воспоминаньях" грузинская княжна Саломея Андроникова, заброшенная судьбой в Англию, как и вся английская тема у Ахматовой в преддверии Великой Отечественной войны, оказались, как то обычно бывало, ее предчувствием будущего.