– Постарайся увидеть Париж зимой, когда идет снег. Это самое прекрасное время – очень мало туристов. Есть такая картина у Марке "Понт-Неф. Снег." Марке – один из самых любимых моих художников. Он часто одевает Париж в снег. Например, "Нотр-Дам. Снег." Это гениальная вещь. И не забудь, что Бальзак не любил Нотр-Дам… Ты же наверняка будешь проходить район Сите, так вот, постарайся подняться в каком-нибудь из домов на шестой этаж. Именно на шестой. Это та высота, с которой Марке писал Париж.
Я вспомнил наказ Виктора Платоновича, когда узнал, что здесь открыта выставка Марке. Это мой единственный шанс увидеть Париж глазами этого художника – не подниматься же на шестой этаж незнакомого дома! И не ждать же здесь в апреле снега!.. На выставке поразило то, что город взят с одной точки, но как будто в разном гриме – то в дожде, то в тумане, то в ослепительных ночных огнях. Всегда только настроение, один непрерывный мазок света! И еще ощущение, что у него не хватает времени, что куда-то опаздывает. Это так свойственно парижанам: говорить, что опаздывают, но на самом деле никуда не спешить. Какая может быть спешка – когда такая красота!
Я взял с собой книгу Некрасова и решил походить по Парижу, используя его заметки "Месяц во Франции" как путеводитель. Никогда не присоединялся ни к одной экскурсии и любил бродить в одиночку. Поэтому открыл книгу наугад и таким образом составил себе маршрут: к букинистам. Они неподалеку от нашей гостиницы.
Некрасов описывает стариков и старух, торгующих книгами и орденами, злыми и сварливыми, будто дома их ждут кошки, а сидят они в соломенных креслах и что-то вяжут. Но, видно, времена изменились, и мне чаще попадались лица безразличные. Я решил: это оттого, что они чувствуют клиента и заранее знают, что французской книги он не купит. Но как только я так подумал, меня окликнула старуха с недобрыми глазами-щелочками и заговорила на чистом русском:
– Наградным Георгиевским штандартом интересуетесь? На нем еще два орла и голубые квадратики…
От неожиданности я набрал много воздуха и не смог ничего сказать.
– Есть еще орден Иоанна Иерусалимского.
– Спасибо, я ничего не ищу.
– А вы хоть знаете, что это за орден? Это мальтийский орден, который существовал в России совсем недолго…
– Мальтийский?! – Меня как обожгло. – Так ведь это…
– Именно это, именно это… – И она еще больше прищурилась. – Со смертью Паши Романова награждать им прекратили. Это очень редкая вещь, я ее дома держу… Приходите ко мне вечером.
И черкнула на бумаге адрес. Тут меня Алена окликнула – она в магазине напротив нашла семена анемонов. Я перешел на другую сторону и сразу попал в райские кущи – тут были самые экзотические и самые простые цветы: от сакуры до хризантем, пели какие-то дрозды. Одурев от благовоний, я забыл о мальтийском ордене.
Вечером нас угощали луковым супом. Поскольку рецепт этого блюда я привез еще в шестидесятых годах из трактира "Бараньи ножки" (что возле бывшего "Чрева") и Алена его быстро освоила, то удивить этим нас было трудно. Тем не менее луковый суп везде дегустирую, где бы ни оказался, – даже в Германии. С целью сравнить. Но в Париже он какой-то нежирный, сделан из разбавленного бульона, не такой, как в рецепте. Похож на украинскую затируху, каким его и нашла моя теща. Только сыр хороший – они его не жалеют.
После супа принесли устриц (для французов, наверное, невозможное сочетание), и я от счастья оказался на седьмом небе. Видимо, я больше всего на свете люблю устриц и всякие дары моря, – ощущал я в тот момент, когда выдавливал на них лимон. Тут же, не раздумывая, заказал второй поднос. "У вас очень хороший вкус, мсье, – похвалил меня официант. – Эти устрицы получены нами утром из Шлезвига. У них вкус более пряный, чем у французских".
На следующий день поехали навестить Вику. На Сент-Женевьев-де-Буа погрузились в леденящую тишину кладбища. На нас глядели разрушающиеся надгробия и плиты. На фоне нового, дорогого габро, под которым покоился Серж Лифарь из Киева, они становились только красивей и строже. "Время лучше всего точит камень и то, что лежит под ним", – говорил когда-то Некрасов, когда мы гуляли по Байковому. Теперь я гуляю по другому кладбищу, очень далекому от того, и уже без него. Купили горшочек с бегониями (у них не принято класть на могилу срезанные цветы) и тупо уставились в землю.
Как, в общем, глупо все устроено на этом свете.
Май, 25–26
Как сделан мой смокинг
Давно уже засматриваюсь на тех, кто в смокинге. Особенно с того дня, когда дал первый сольный концерт. Мой серый костюмчик не подчеркивал торжественности происходящего – скорее, принижал. О театральном сюртуке не приходится и говорить. Он прошел со мной все редакции "Кроткой", поучаствовал в вечере с Васильевым, даже потанцевал, и еще в телевизионном бенефисе. Обижаться на меня он не в праве: никто в мире не носит вещей и обуви так же бережно, как я. "Я много лет пиджак ношу…" и все кажется, что с иголочки. Но всему наступает конец. Однажды в районе позвоночника ткань начала сквозить. Я это почувствовал в Нижнем, когда мороз стал поддавать весьма ощутимые щелчки.
Потом это вручение американского "Оскара" – оно кого хочешь выведет из себя! Меня даже не то удивило, как бездарно они говорят на своем английском, а как все в этой штуке в один ряд сидят. Изощряясь друг перед другом, поблескивая лацканами и пощелкивая отбеленными зубами. С того-то момента, как показали это вручение, во мне мысль одна и засела: заиметь бы и самому такую штуку – ни для какой такой цели конкретно, а так, для собственного спокойствия. Пусть висит – глядишь, своего часа дождется. Мысль-то засела, но и калькуляция не давала покоя: во сколько этот смокинг мне станет? Можно на какую-нибудь премию положиться, левый заработок, но эти непредвиденные доходы уже размещены и распределены вперед. (Так, дверь на машине отрехтовать нужно – один дурак раскурочил.) А к смокингу еще и две рубашки требуются, и бабочка особая, и отделочная ткань под лацканы, которой у нас почему-то не водится. Хорошо, об этом моя жена позаботилась – в Париже весной приобрела, а племянница привезла из Германии бабочку. Дело оставалось за малым.
Наконец случай представился – и даже не один, а два. Мне в новой картине на Вальпургиевой ночи обязательно в смокинге появиться нужно – так режиссер приказал. И в Канны надо съездить по случаю показа "Луна-парка" – там без него на пушечный выстрел ни к чему не подпустят. Тут и вызвалась наша молодая продюсер (она теперь все дела наши делает – и по театру, и по кино) за две недели пошить смокинг. Пришла к нам в галстучке и с блокнотиком, оглушив комнату звонким, только ей свойственным канареечным смехом. Посыпались вопросы: в каком стиле? – конечно, в классическом; у какого модельера? – конечно, у самого модного, сами знаете у кого. Я только на две примерки сходил, и вскорости – как по взмаху волшебной палочки – смокинг сидел на мне не хуже, чем на Бельмондо. Чудеса да и только. В жизни появился смысл, рукава показались крыльями и вскорости наш десант высадился в Каннах. Десант – это три артиста: Егорова, Гутин и я.
Паша Лунгин сразу же сообщил, что я в номинации, но приз могут не дать – такие они гады. В гостинице предложили пользоваться мини-баром, уточнив, что участникам фестиваля это бесплатно. Я, как старый, умудренный ворон, понял, что тут подвох. Нашим потом счетик выставили… К моей радости, меня нашли Люда Максакова с мужем. Для них этот фестиваль – праздник, они могут фильмы смотреть, а мы – с одной пресс-конференции на другую. Я выработал такое правило: побольше помалкивать и ослепительно улыбаться. В точности как они. Одна журналистка спросила то, чего я больше всего ждал: "Где вы научились так носить смокинг? Я ни на одном артисте не видела такой вштопоренности, выправки…"
Странное сейчас ощущение: когда исполняются твои заветные желания – сшить смокинг, прошвырнуться по набережной Круазет, – то больше не испытываешь по этому поводу никаких эмоций. Как будто так и должно было случиться. На все просьбы рассказать о Каннском фестивале отвечаю так: знаете, а фестиваля-то я и не видел.
По приезде домой поместил смокинг в специальный чехол. Эта мера предосторожности вызвана тем, что собачья шерсть проникает в шкаф даже сквозь стены. Сколько он там провисит – чего загадывать.
Май, 30 – июнь, 4
Контрабас и Флейта
Контрабасовая среда: три больших футляра с человеческий рост (их можно передвигать по сцене) – для больших контрабасов, и один поменьше – будто для дамского или детского. Из этих футляров можно составить лабиринт, чтоб по нему метался Минотавр, – я уже это представил. Метался в поисках собеседника: "Как глубоко жаль, что в нашем городе совершенно перевелись люди, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу…" Футляры будут превращаться в цирюльню, ресторанчик, помещение для спиритического сеанса, игорный дом, но в какой-то момент, когда двери захлопнутся, человек почувствует себя замурованным в стене.
У Кочергина среда всегда обживается чем-нибудь интересным: батареями, сетями, листами ватмана. В "Годунове" (я помню этот макет) – веревками, которые тянулись к колоколам, и еще привязанной к ним дохлой вороной. В "Кроткой" – зеркалом, в отражении которого возникала икона и петербургская улица. В один момент я увидел в этом зеркале Кочергина, что-то мастерившего из обломков фанеры. За ним всегда шлейф петербургских подворотен, которые он знает как никто. Я представляю, как из водосточного люка поднимется какой-нибудь гоголевский чиновник, чтобы его поприветствовать. И скажет не что-нибудь грозное, вроде: "Наконец я тебя, того, поймал за воротник!" – а скорее всего, ничего не скажет, только почтительно снимет шляпу.
Я всегда завидовал художникам – за то, что у них есть мастерские и макетные. Сколько всевозможной всячины здесь можно хранить – покрышек, патефонов, рамок, сапог. Все это когда-нибудь появится на сцене, но ничего не захламит, не забытовит. Макет Боровского или Кочергина – всегда бессловесная притча, идеальный застывший мир, который артист своим появлением может только нарушить.
Все начинается с появления двойника. Как при рождении могли перепутать меня, так и здесь: мой ипохондрик спутал на похоронах имя покойника. Это очень известный рассказ у Чехова, когда оратора просят произнести торжественную похоронную речь. Говорить он может в любом состоянии – спросонок, натощак, пьяный, в горячке. Получил странное прозвище Контрабас. Произносит свою речь до тех пор, пока не заметит ее предмет, стоящим возле памятника живым и невредимым.
– Послушай, он жив!
– Кто жив?
– Да Прокофий Осипыч!
– Он и не умирал! Умер Кирилл Иванович!
Так, вроде из ничего, появляется на свет двойник – как Вильям Вильсон у Эдгара По.
По доброте душевной предлагаю ему угол в своей комнате: "Я плачу за нее двенадцать рублей, а если вместе жить будем, то по шести придется". Совместное жилье на первый взгляд имеет много прелестей и удобств: есть с кем поговорить и все пополам: чай, сахар, плата прислуге. Разногласия возникают с того момента, как Флейта (так зовут моего двойника) появляется с чемоданчиком. Один каждое утро чистит зубы и мылится глицериновым мылом; другой морщится, когда слышит шуршание зубной щетки и видит намыленную физиономию. Один спит спокойно и с огнем, другой любит холод и бродит как лунатик. Один читает Тургенева, другой вообще не читает. От споров друг с другом начинают трястись в лихорадке: Контрабас зарабатывает на хлеб, устроившись магнетизером и парикмахером; Флейта обыгрывает своего напарника в пикет и живет за его счет. От несправедливости и разорения Контрабас впадает в беспамятство и вызывает Флейту на дуэль: "Вы смеете называть меня помешанным? Вы, который преследует меня, не отпуская ни на шаг?" Двойник умышленно стреляет в воздух, нанося тем самым еще большее оскорбление. "Никто даже не желает со мной драться! Никому не нужна моя жизнь! Я не могу переделать мир!.."
От этого открытия моего героя посещает мысль соорудить футляр – ему кажется, он изолирует его от суетного и лживого мира. Здесь он будет счастлив и наконец избавится от преследователя. В постройке футляра нет никаких трудностей – ведь Контрабас был когда-то отменным гробовщиком. Он обобьет стены остатками лоскутного сукна, перенесет сюда лохань и свечу – больше ничего ему от этой жизни не требуется. Но как только он заснет, услышит стук молотка – это Флейта начнет строительство своего футляра… Здесь же, по соседству.
Роль Флейты написана для С. Вихарева – он и в самом деле на флейту чем-то похож. Наверное, следовало подумать о приглашении такого партнера, с которым бы я разговаривал на одном языке. Но хотелось сохранить свою маленькую труппу из двух человек и принцип соединения жанров: к словам и пластике добавляются еще живые музыканты. Как всегда в таких случаях, мой партнер уехал со своим театром на гастроли аж на три месяца. (Никто, разумеется, не виноват.) Теперь перед нами дилемма: переделывать стержень спектакля и искать драматического артиста или отдать роль В. Карелину – балетмейстеру, который в этом материале варится и, вне сомнений, одарен актерски. В этом случае не возникнет трудностей в реализации одной реплики (она задевает, конечно, не личность Володи Карелина, а только персонаж, с которым он для меня слился): "Я страдал, изнывал от желания стукнуть по большой стриженой голове, болел телом и душой, но отчего-то все-таки деликатничал и уступал".
В спектакле работают четыре музыканта: три контрабасиста-студента и один виолончелист – солист. Они даже подают реплики, и временами недурно. Но однажды мой Юра придумал так, что они сваливают свои инструменты на меня, и под этой контрабасовой тяжестью рождается монолог. Очень эффектно. В тот момент, когда я закричал: "Отвори, негодяй, я задыхаюсь!" – эта гора контрабасов пошатнулась и чуть не повалилась на пол. Вот наделал бы делов – у ребят ведь инструменты хорошие. Я теперь знаю, что такое бережное отношение к инструменту. Юра настоял, чтобы я выучил на скрипке одну мелодию. Он помнит, конечно, рассказ про Льва Ферапонтовича, моего скрипичного учителя. Но забыл, что с тех пор минуло больше пятидесяти лет. Не подумав, я согласился "извлечь звуки из какой-то деревяшки", и они тут же побежали ее доставать. В мастерской Московской консерватории скрипки не нашли, зато нашли альт, да не просто альт, а дамский, немецкого образца. Для меня это значения не имело – учиться все равно заново. Сам смастерил футлярчик – пока Юра Красавин сочинял для меня тему. Я просил самую простую, а он придумал с синкопой – так что нужно считать. Зато по открытым струнам. В общем, потерял сон и покой. Виолончелист Олег Ведерников, играющий в спектакле, регулярно давал мне уроки. Меня так поразобрало, что захотел с ним в дуэте сыграть вальс "Муки любви" – мелодию вел, конечно, он, а я так, пощипывал гармонию. Мимикой компенсировал дрожание рук и прочие несовершенства.
Июнь, 20–27
Адажио для стеклянной гармоники
Не только оттого, что снова взял в руки скрипку, вспомнил я о своем Льве Ферапонтовиче. Есть на то и другая причина.
Вчера слушал по радио "Неточку", которую записал еще на Ленинградском радио. Нужно было передать музыку Ефимова, укрывшего в постели уже мертвую жену и взявшего в руки инструмент: "Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос… стоны, крик человечества…" А тема почти чартковская – так и критики говорят. Творец, разменявший талант на светскую жизнь. И потом, осознавши свою катастрофу, мстящий каждому, кто талантлив. Как время изменило Чарткова! В самом деле, кто откажется теперь от карьеры и светской жизни? Это в порядке вещей. Кто, достигнув уже славы, оценит работу начинающего коллеги и признает в нем талант? Кто найдет в себе мужество снова подойти к холсту, чтобы "вернуть потухшие искры таланта"? И наконец, кто не пожалеет денег скупать все талантливое и уничтожать… с бешенством тигра… сопровождая смехом наслаждения? Это тоже талант, хоть и другого рода. Я высоко поставлю артиста, которым "овладеет ужасная зависть, зависть до бешенства… у которого желчь проступит…", когда увидит, скажем, Николсона в "Репортере". Он сообразит, что уничтожить – как Чарткову – все копии фильма ему все равно не удастся. И тогда употребит свою желчь на достижение такой же высоты. Пусть она не покорится, но оттого, что он испытает муки и "будет оплакивать свой пагубный жребий", Бог когда-нибудь вознаградит его. На этом была бы построена моя защита Чарткова, если бы я сыграл его, – и на этом же построена защита Ефимова. В каждой защите есть частичка себя…
Дело было в Карабихе, под Ярославлем, где я жил до девятого класса. Неподалеку – знаменитое некрасовское имение, каждый из нас уже знал: "…ты и убогая, ты и обильная…" В двух шагах – почерневший сруб одного музыканта. К нему в обучение моя мама Надежда Андреевна и решила меня сдать. Большого горения заниматься у меня не было, однако по радио я услышал "Крейцерову сонату" (помню, как сейчас – играли Полякин и Нейгауз), и мне показалось, что точно так же, в таких же варварских темпах я буду играть завтра.
Скрипач, который открыл дверь, был почти коротышкой. По своей тонкости напоминал линейку. Как и на большинстве мужского населения, на нем была торжественная голубая майка навыворот. Изрядно вылинявшая, в пятнах от керосина. Для меня еще долго оставалось тайной, почему он носил, не снимая даже дома, свой серо-коричневый кепи. Только однажды приподнял его, чтобы вытереть испарину с лысины… В день нашего знакомства он выхватил мой футлярчик со скрипкой и высек из нее нечто полякинское. Я никогда не думал, что инструмент, сделанный на мебельной фабрике, способен произвести такое чудо. Он еще выкрикнул: "К черту эти "Амати"! Начинайте с такого инструмента, чтобы душу, как стеклорезом!.." И ко мне залетела искра, которая разожгла целый костер. Залетела примерно на полгода. С тех пор, как мама подарила скрипку, и до момента, когда я отправился грузить вагоны на станцию.