Георгий Иванов - Вадим Крейд 28 стр.


– А вот увидите, когда побываете в ее салоне. Среди ее друзей – князь Волконский, граф Борис Берг, граф Зубов и аз грешный, барон Врангель. Да ведь и по материнской линии барон. Так что нашего брата прибавится.

Вскоре Жорж увидел в "Собаке" Палладу и влюбился. Он навсегда запомнил, как первые дни ходил словно зачарованный. Ни о чем и ни о ком другом думать не мог. Роман длился недолго и окончился внезапно – Георгий Иванов заболел воспалением легких, отлеживался дома, а когда стал выходить и снова встретил Палладу, записал в ее альбом прощальный экспромт:

Четыре месяца иль пять
Не брал послушного пера я,
И вот я, изгнанный из рая,
И слезы горько утирая,
Тянусь к чернильнице опять.

О память… Для чего дана ты?..
Как сладко бы себе я лгал,
Когда бы не твои канаты.
Зачем, зачем пробушевал
Моей любви девятый вал
И улетел божок крылатый…

В 1913 году Паллада Олимпиевна, пестро одетая женщина лет тридцати (ее возраста никто точно не знал), сблизилась с юным "субтильным" завсегдатаем кабачка. Уже в старости он пояснил в одном частном письме: "Олега Судейкина - жена Сергея Судейкина, прехорошенькая, как кукла XVIII века… Паллада - еще гораздо более хорошенькая женщина… Прокутила большое наследство на разные глупости. Моя вторая (по счету женщин) страсть в 1912-1913 году. Умница и дура в одно и то же время. Отличалась сверхсвободным поведением. Ее чрезвычайно ценил ментор моей юности барон Врангель (брат крымского), удивительнейший экземпляр русского лорда Генри".

После выхода книги Георгий Иванов обнаружил, что эпизодов, помимо тех, что показаны в "Петербургских зимах", осталось еще на целый том. Один из сюжетов, приходивших ему на память, салон - Паллады Богдановой-Бельской. Однажды ему попался на глаза сонет Игоря Северянина "Паллада" (1924).

Она была худа, как смертный грех,
И так несбыточно миниатюрна…
Я помню только рот ее и мех,
Скрывавший всю и вздрагивавший бурно.

Смех, точно кашель. Кашель, точно смех.
И этот рот – бессчетных прахов урна…
Я у нее встречал богему, – тех,
Кто жил самозабвенно-авантюрно.

Уродливый и бледныйГумилёв
Любил низать пред нею жемчуг слов,
Субтильный Жорж Иванов – пить усладу,

Евреинов – бросаться на костер…
Мужчина каждый делался остер,
Почуяв изощренную Палладу…

Он перечитал в романе Михаила Кузмина "Плавающие-путешествующие" портрет Паллады, выведенной под именем Полины Аркадьевны с иронической фамилией Добролюбова-Черникова (звучит как "черная любовь к добру"). "Отнюдь не артистка, как можно было бы подумать по ее двойной фамилии, - писал Кузмин. - Но мы хотим сказать только, что она не играла, не пела, не танцевала ни на одной из сцен… Казалось, что такой оригинальный и несуразный человек мог произойти только как-то сам собою, а если и имел родителей, то разве сумасшедшего сыщика и распутную игуменью… Если покопаться, то можно было бы найти типы и, если хотите идеалы, к которым она естественно или предумышленно восходила. Святые куртизанки, священные проститутки, непонятные роковые женщины, экстравагантные американки, оргаистические поэтессы - все это в ней соединялось, но так нелепо и некстати, что в та­ком виде, пожалуй, могло счесться и оригинальным… Одно только было характерно и даже кстати, что она с браслетами на обеих ногах и с берилом величиною в добрый булыжник, болтавшимся у нее на цепочке немного пониже талии, поселилась на Подъяческой улице в трех темных-претемных комнатушках, казавшихся еще темнее от разного тряпичного хлама, которым в изобилии устлала, занавесила, законопатила Полина Аркадьевна свое гнездышко".

В "Петербургских зимах" целая галерея мастерски нарисованных портретов. Не только Блок и Гумилёв, показанные с особенной человечностью, можно сказать, воспетые с чувством благодарности, но и Сологуб, Кузмин, Мандельштам, Северянин, Клюев и десятки поэтов, писателей, условно говоря "второго яруса". О портрете Клюева Алданов сказал: "Как художественная миниатюра, эта страница - шедевр". Знаток российской истории, Алданов считал, что Петербург того времени "был, вероятно, самым страшным, самым фантастическим городом в мире". Но автор "Зим", согласно Алданову изображает не самое страшное и не самое фантастическое. Над тем и другим преобладает смешное. Недаром приводятся в книге слова жившего тогда в Петербурге Мандельштама: "Зачем пишут юмористику, – не понимаю. Ведь и так все смешно…"

Главный герой книги действительно сам город святого Петра. Город накануне крушения империи и в первые годы после революции. Георгий Иванов показал обреченность Петербурга, безоглядно скользившего под уклон. "А скользить тогда было легко и приятно, - писал петербуржец, современник Г. Иванова, - скользило все, летя под гору, вниз, в бездну, куда-то в чертову дыру, без размышлений, без остановок… под беззаботный аккомпанемент всей жизни, с птичьим легкомыслием, с радостным жеманством… Петербург тех лет надо было видеть, в нем жить, дышать его промозглым воздухом, чтоб теперь понять всю его обреченность… Чувствовалась нехорошая и опасная тоска - смертная тоска".

Когда через четверть века вышло второе издание, критик нью-йоркского журнал "Опыты" утверждал, что "Петербургские зимы" - одна из интереснейших книг, написанных за всю историю эмиграции. А Роман Гуль, редактор "Нового Журнала", подчеркивал подлинную художественность "Зим": "Самому требовательному читателю перо Г. Иванова доставит истинное удовольствие. Книга написана настоящим художником".

"ТРЕТИЙ РИМ"

В сентябре, когда все возвращались в Париж после летних отпусков, вышел в свое первое плаванье "Новый ко­рабль". У штурвала стояли три редактора - Юрий Терапиано, Лев Энгельгардт и секретарь Мережковских Владимир Злобин. Он-то и играл решающую роль, так как "Корабль" спустили на воду Мережковские и задуман он был как флагман "Зеленой лампы". Читанные в этом кружке доклады и стенографические отчеты бесед печатались в "Новом корабле". С первого номера обозначилось направление - классическое по форме, метафизическое по устремлениям. "Мы имеем свою родословную в истории русского духа и мысли, - говорилось в редакционном предисловии. - Гоголь, Достоевский, Лермонтов, Вл. Соловьев - вот те имена в прошлом, с которыми для нас связывается будущее". Георгий Иванов мог бы подписаться под этой родословной, добавив к списку Тютчева, Леонтьева и Розанова.

Журнал печатал в основном статьи Дмитрия Мережковского, Зинаиды Гиппиус (под своим именем и под псевдонимами) и Владимира Злобина. Зато поэзия была представлена шире. Стихами открывался каждый номер. Поэты "Нового корабля" – те же Гиппиус, Мережковский, Злобин, но еще и хорошо известные в эмиграции Кнут, Ладинский, Оцуп, Раевский, Терапиано, Адамович, Берберова. И рядом с ними – четыре малоизвестных имени: Л. Энгельгардт и В. Витовт, в поэзии следа не оставившие, пражанка Нина Снесарева-Казакова, тогда еще не издавшая ни одного сборника, и исключительно даровитый Анатолий Штейгер, только что выпустивший свою первую книгу.

Мореходное название журнала метафорически обыгрывалось в появившихся о нем статьях. С их авторами полемизировал Федор Степун в "Современных записках": "Дух России вряд ли бы стал строить ковчег для спасения одной только команды "Нового корабля". Он безусловно задался бы более широкими планами". Обстоятельства были таковы, что в новом ковчеге при благоприятных условиях, чуть более благоприятных, могла бы образоваться очередная литературная группа. Однако не получилось. Большому кораблю – большое плаванье, а этой хрупкой скорлупке попутного ветра и тощего кошелька хватило на четыре выпуска.

Георгий Иванов дал свои стихи в последний номер "Нового корабля". Внимание привлекает к ним то обстоятельство, что настроениями и мыслью они уже предваряют написанный гораздо позднее "Распад атома". Значит, тема распад созревала почти десять лет, с конца двадцатых годов.

Душа черства. И с каждым днем черствей.
– Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.
Еще я вслушиваюсь в шум ветвей.
Еще люблю игру теней и света…

Да, я еще живу. Но что мне в том,
Когда я больше не имею власти
Соединить в создании одном
Прекрасного разрозненные части.

("Душа черства. И с каждым днем черствей…")

В течение своей жизни Георгий Иванов был не только участником многих литературных начинаний (журналов, кружков и др.), но и зачинателем, инициатором нескольких. В России это были второй Цех поэтов и общество "Арзамас", в эмиграции - берлинский Цех, "парижская нота", журнал "Числа" и "русский Монпарнас". Как писала Зинаида Шаховская, без Георгия Иванова и Адамовича русского Монпарнаса не было бы или он стал бы совсем иным. "И они были не благополучные люди (особенно Иванов) и морально помочь своим поклонникам не могли; влияли дух и литературный стиль Монпарнаса, но выход предложить было не в их силах". Тем не менее молодых литераторов эти собрания на Монпарнасе притягивали, например, в кафе "Ла Боле", куда приходил Георгий Иванов посидеть за рюмкой аперитива "Амбассадор".

Здесь же по субботам заседал Цех. Встречи русских поэтов в "Ла Болле", по словам Терапиано, представляли собой "стихию буйную и порой безответственную, но большинство молодых поэтов любило эти собрания, может быть, именно в силу их анархической непосредственности и ничем не ограниченной свободы высказываний". Темы разговоров, которые вел Георгий Иванов с молодыми поэтами, были разнообразными. Вот одно из немногих свидетельств, оставленных очевидцами. "Помню, на Монпарнасе в литературной компании, - вспоминал Роман Гуль, – поэт Г. Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский – это тема для большой драмы". На русском Монпарнасе у молодых поэтов было два властителя дум - Георгий Адамович и Георгий Иванов.

В 1928 году в "Воле России" появились необычные, ни на кого не похожие стихи за подписью Бориса Поплавского. И до этой публикации о Поплавском говорили на Монпарнасе. Николай Оцуп сказал о нем: "Царства монпарнасского царевич". В нем видели или хотели увидеть наследника Блока, надежду эмигрантской поэзии - может, вообще всей русской поэзии, так как эмигрантам, в особенности более опрометчивой молодежи, представлялось, что столица русской литературы, если еще не переместилась, то вот-вот переместится в Париж. Г. Иванов не раз встречал Поплавского в Латинском квартале в "Ла Болле" или в других кафе. На Монпарнасе Поплавский чувствовал себя как дома. Наверное, даже лучше, чем в тягостной нищете своего жилища.

"Ла Болле" существовало еще во времена Франсуа Вийона, посещавшего это заведение. Утверждали, хотя и трудно было поверить, что с тех пор, то есть за пятьсот лет, это место не изменилось. В кафе нужно было пройти через темноватый проулок, сжатый узкими средневековыми фасадами. Если знающий эти места русский посетитель не хотел задерживаться у стойки, где кучковались подозрительные типы, он направлялся в сводчатый зал, заставленный грубо сколоченными столами и скамьями. Зал повидал немало знаменитостей. Тут бывали и "пивали" Верлен и Уайльд. Теперь здесь еженедельно собирались русские стихотворцы.

Официально встречи именовались Цехом поэтов, но знаменитый кружок Гумилёва мало чем напоминали. Ну разве тем, что, как и в гумилёвские времена, среди участников можно было встретить Георгия Иванова, Георгия Адамовича, Николая Оцупа, Ирину Одоевцеву. Поплавский участвовал в чтении стихов по кругу, блистал в возникавших спорах и обратил на себя внимание Г. Иванова. Но личные отношения установились позднее, когда "Ла Болле" стало вчерашним днем и литературная вольница перебралась в другие кафе, собираясь в "Селесте", "Наполи", "Куполь".

Борис Поплавский однажды сказал Георгию Иванову, что хотел бы почитать ему новые стихи, но не в шумной компании, а наедине, что ли… Г. Иванов предложил встретиться в домашней обстановке.

- Приходите на улицу Франклин, дом 13,-сказал он, – это напротив виллы Клемансо.

В назначенный день, изрядно опоздав, Поплавский сидел перед Г. Ивановым и монотонно, нараспев, рыдательно читал из своей неизданной книги "Флаги". То, что стихи талантливы, новостью не было. Новостью было то чувство, которое увлекало, захватывало, не отпускало. В стихах Бориса столь многое звучало необычно. "Бездонно" улыбалась персонифицированная, одушевленная Весна. В ее руке темно-синий веер и на нем виднеется надпись "Смерть", и с этим веером в руке Весна отступала в "бездонное" небо. Зеленый, как на детском рисунке, снег падал на черные голые ветки в парке. Соловьи пели, подражая рокоту автомобильного мотора. "Низко, низко, задевая души, / Лунный шар плывет над балаганом, /А с бульвара под орган тщедушный / Машет карусель руками дамам".

"Стихотворение называлось "Роза смерти". По-русски так еще никто не писал, и так легко было поддаться наваждению новизны. Саму по себе новизну Георгий Иванов ставил невысоко. Иные критерии важнее для него в оценке стиха - такие, как "человеческое содержание", в чем Г. Иванов отказывал, например, Набокову. "От изящного мастерства, - говорил он, – русскую литературу от века мутит. Может быть, это и нехорошо, но это так".

Действие гипноза новизны проявлялось не однажды на памяти Георгия Иванова. Ярким примером были для него восторги Федора Сологуба, только что познакомившегося со стихами Игоря Северянина. Всматриваясь в опыт минувших лет и оценивая их теперь в новом свете, Г. Иванов видел, что внезапная восторженность трезвого Сологуба была наваждением, так как в стихах Северянина той поры не было "человеческого содержания". В них бросалось в глаза то, что с легкой руки формалистов стали называть "литературными приемами". Детски непосредственные приемы Северянина, конечно, не воспринимались как вымученные. Но все же в его искусстве была безыскусная искусственность.

В стихах Поплавского пульсировал "кусочек вечности", чувствовались боль и трепет живой души, ощущалась остом сосредоточенность воли и переживания, этим-то и питалась, его муза. А приемы? Они использовались. Порой не самым изобретательным образом. Но перевешивала музыка, которую заповедовал Блок и о которой заклинал Мандельштам:

Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись.

Поплавский понимал ту надсловесную поэтическую музыку как духовность, окрашенную в тона русской культуры, хотя о нем самом говорили как о поэте, подражавшем французам - Артюру Рембо и сюрреализму, Гийому Аполлинеру в особенности. Всмотревшись, можно было различить влия­ние и того, и другого, и третьего, но основа его творчеств определялась духовностью. Адамович, когда зашла речь о Поплавском, сказал Г. Иванову: он начал там, где окончил Блок - начал с последнего акта трагедии.

Глядя за окно, в сад, слушая "рыдательное" чтение, Георгий Иванов думал, что Поплавский среди парижских молодых поэтов более других личность. Интересных поэтов в Па­риже немало, но чтобы значительный поэт был бы еще и единственной в своем роде личностью - таких удачных "попаданий" раз, два и обчелся. Из эмигрантов старшего поколения такой личностью была Зинаида Гиппиус. Такой ли Блок говорил о ней: "единственная". Но и Поплавский в своем окружении воспринимался так же. Хорошо его знавший Фельзен говорил о нем: "Мы не найдем аналогий ни с кем"

Послушав стихи Поплавского, Георгий Иванов особенно выделил "Розу смерти", и тот попросил разрешения посвятить стихотворение Георгию Иванову. По его же совету "Розу смерти" напечатало "Звено". Автора стихотворения Г. Иванов представил Зинаиде Гиппиус, и с того времени Поплавский стал непременным участником "воскресений" Мережковских.

Когда "Флаги" Бориса Поплавского наконец были изданы, Георгий Иванов написал о них в "Числах". "Люблю грозу в начале мая, люблю стихи Бориса Поплавского! – невольно хочется повторить". Почему и вслед за кем "повторить"? Потому что в свое время теми же словами Федор Сологуб приветствовал Игоря Северянина в предисловии к его "Громокипящему кубку". "И для того, чтобы постараться проверить это слепое ощущение "любви", – писал Г. Иванов, – надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского – очень сильное очарование". Можно сказать, что и для себя и для современников он открыл Поплавского-поэта. Его, конечно, знали на Монпарнасе и отдавали должное как своего рода "генератору идей", великолепному собеседнику, яркой личности. Но Георгий Иванов первый прозорливо оценил его поэзию тогда, когда Поплавский напечатал еще так мало и ни одной книги.

Случай с Поплавским не был ни первым, ни единственным. Много раньше Георгий Иванов открыл как поэта Ирину Одоевцеву. В этом признавалась и она сама в мемуарах "На берегах Невы": "Как это ни странно, меня "открыл" не мой учитель Гумилёв, а Георгий Иванов. Произошло это важное в моей жизни событие 30 апреля 1920 года". И Одоевцева, и Поплавский как поэты оправдали надежды и предсказания.

Еще одно значительное "открытие" - Владимир Алексеевич Смоленский. Девятнадцати лет от роду он с армией Врангеля покинул Россию. Попал в Африку, где жилось ему нелегко. Но еще суровее пришлось в Париже, куда через два года со скудными пожитками и тетрадкой написанных в Тунисе стихов он с трудом перебрался. Окончить гимназию в России не удалось, так как ушел в Добровольческую армию. Гимназию окончил в Париже, работал на автомобильном заводе – там охотно принимали русских. Затем работал бухгалтером в каком-то винном деле, "считал чужие бутылки", как говорил Ходасевич. В 1929 году Смоленский начал печататься, еще очень робко. И тогда же Г. Иванов, относившийся к стихам большинства русских парижан сдержанно, услышал, как Смоленский читал стихотворение "Мост" - о нашедших ночлег "Под аркою воздушного моста – / Без имени, без счастья, без креста".

Течет река в небесные сады,
Покамест Ангел утренней звезды.
Чтоб душам в небесах не утонуть,
Большим крылом не перережет путь.

Георгий Иванов отозвался о никому не известном за пределами русского Монпарнаса Смоленском как о "новой восходящей звезде". Предсказание сбылось - Смоленский выдвинулся на одно из видных мест в поэзии русского зарубежья. Считал себя последователем Ходасевича, формально так он и было, а эмоционально стихи его ближе к "парижской ноте" и Георгию Иванову.

Назад Дальше