Многие вспоминают, что Ахматова называла Иосифа "полтора кота". Уж не подсознательная ли проговорка - подозрительно похоже на "полтора жида" из популярнейших "Одесских рассказов"? Я никогда не слышал от Иосифа ничего о Бабеле, хотя Бабель в "Берестечке", в "Учении о тачанке" описал пограничных галицийско-волынских евреев, пожалуй что, и получше, чем Йозеф Рот. "Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия…" Можно поспекулировать насчет дружбы жовиально-пузырящегося Рейна с горько-надменным Иосифом, но меня останавливает одно воспоминание. Необычайно эрудированный Михаил Эпштейн сделал доклад о Пастернаке и Мандельштаме. Поэтика Пастернака, докладывал Эпштейн, выросла из талмудистской религиозности южных евреев, сефардов, а Мандельштама - из мистицизма северных хасидов, ашкенази. (Или наоборот - не в этом дело.) Ошарашенный, я подошел к нему и спросил: как же так, ведь, судя по биографическим материалам, которыми мы располагаем, ни Мандельштам, ни тем более Пастернак не получили в детстве еврейского религиозного воспитания, ни "талмудического", ни "хасидического". В дальнейшей жизни Мандельштам иудаизмом никогда всерьез не интересовался, а Пастернак так и прямо отталкивался от еврейского происхождения. Каким же образом талмудизм и хасидизм проникли в их творчество? Миша тихо ответил: "Коллективное бессознательное".
Я не думаю, что Иосиф верил в прапамять, флюиды, флогистон и прочее коллективное бессознательное. Но только сейчас я начинаю догадываться, что сознательно его интересовали Волынь, Галиция, Броды. Он почти ничего не написал на еврейскую тему. Критики, которые трактуют "Исаака и Авраама" как медитацию об иудействе, ошибаются. Я недавно говорил об этом с профессором Ковельманом, московским гебраистом. Ветхий Завет, рассуждает Ковельман, значительно важнее в культурной истории христианства, чем еврейства. Еврейская религиозность зиждется не на историях Ветхого Завета как таковых, а на непрерывном живом переживании Торы, которое находит выражение в Талмуде, в непрекращающемся из века в век комментировании. Юношеское стихотворение "Еврейское кладбище около Ленинграда", слабое подражание Слуцкому, Иосиф похерил даже во втором издании собрания сочинений, где снисходительно позволил опубликовать множество ювенильных вещей. Но у него есть одно стихотворение, за которым стоит больше личного, чем может показаться на первый взгляд, "Леиклос" из цикла "Литовский дивертисмент". Леиклос - улица в бывшем еврейском гетто в старой части Вильнюса. В доме на улице Леиклос Иосиф останавливался у своих друзей, физика-литовца Рамунаса и его жены-узбечки Эльвиры, Катилюсов. (Занятно, что Леиклос [Liejyklos] означает "Литейная". В Ленинграде Бродский жил на Литейном проспекте. Да еще ведь и слово "гетто" происходит от итальянского глагола gettare в значении "отливать [металл]"; оно возникло в Средние века в Венеции, где евреям разрешено было поселиться в районе старого литейного предприятия, "ghetto".) "Леиклос" - лирическая медитация о кровной связи с прошлым, о том, какой была бы - даже без "бы" - какой была судьба Иосифа 1871 года рождения:
Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины,
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
стыдиться матери, икать
от наведенного лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по желтым переулкам гетто;
вздыхать, накрывшись с головой,
о польских барышнях, к примеру;
дождаться Первой мировой
и пасть в Галиции - за Веру,
Царя, Отечество, - а нет,
так пейсы переделать в бачки
и перебраться в Новый Свет,
блюя в Атлантику от качки.
За этим лирическим иероглифом скрывается несентиментальное представление о той безрадостной, нездоровой жизни, о которой пишут и Рот с Бабелем, знание истории (сотни тысяч украшенных бакенбардами евреев эмигрировали в конце XIX - начале XX века в Америку), память о деде Моисее Вольперте, агенте фирмы "Зингер", торговавшем швейными машинками в Прибалтике и Польше, но еще и глубокое со-чувствие тому еврейскому миру, от Риги до Триеста, который породил Кафку, Шагала, Бабеля, Йозефа Рота, Итало Свево да и Фрейда, в конце концов. (Мать Фрейда, урожденная Амалия Натансон, родилась в Бродах, где ее предки пользовались репутацией "уважаемых коммерсантов и ученых-талмудистов с семнадцатого века".) Иосиф Фрейда не любил, но в "Леиклос" присутствие Фрейда не вызывает сомнений. Музиль значил для Иосифа больше, чем Рот, Малевич, видимо, не меньше, чем Шагал, и Монтале или Джойс, чем Свево. Польскую модернистскую поэзию он любил, не разбирая, кто там еврей, кто католик. Я хочу сказать, что еврейская струя, с которой он порой ощущал кровную связь, была неотделима от центральноевропейской культуры в целом. Именно нарушением этого гештальта я объясняю его ужасное, неприличное стихотворение "На независимость Украины". Единственный раз, когда он обнародовал этот текст, на чтении в Квинс-Колледже в 1992 году, он пояснил, что стихотворение продиктовано глубокой печалью. Больше Иосиф его не читал и никогда не печатал, да было поздно. Магнитофонная запись чтения разошлась в копиях по всем украинским кафедрам в Канаде, а в 96-м году расшифровка, с большими искажениями, появилась в киевском еженедельнике "Столиця" вместе с отповедью академика Павла Кыслого. Кыслый о Бродском писал: "Ти був заангажованний, смердючий цап, / Не вартий шгтя Тараса".
Я никогда не слышал от Иосифа, бывал ли он на Украине, если не считать Крым и Одессу. Спрашивал у общих друзей, те тоже не припоминают. Между тем в дачных, детских строфах "Эклоги летней" вспоминается "река вроде Оредежа или Сейма" (кстати, как и многие ленинградцы, Иосиф пишет неправильно, надо: Оредежи, название женского рода). Оредежь - наша, я и сам ковырялся в огненно-красном песке и синеватой алюминиевой глине ее обрывистых берегов летом 46-го года, но Сейм? И потом
.. хаты,
крытые шифером с толью скаты
и стёкла, ради чьих рам закаты
и существуют. И тень от спицы,
удлиняясь до польской почти границы,
бежит вдоль обочины за матерком возницы.
Где же это может быть - хаты и тени "до польской почти границы"? А что за река течет в балладе "Холмы"?
В реку их бросить, в реку,
она понесет к лесам.
К темным лесным протокам,
к темным лесным домам,
к мертвым полесским топям,
вдаль - к балтийским холмам.
Если быть педантом и поизучать карту, такой рекой может быть только Щара, в верховьях протекающая по Полесью (в Брестской области Белоруссии). Щара впадает в Неман. Неман течет в Балтийское море. В черновике есть строка: "Так белорусский город…"
Похоже, что лесистый, болотистый, холмистый край, где некогда сходились Россия и Австро-Венгрия, а сейчас сходятся Россия, Украина и Беларусь, был в центре того мира, который привлекал ностальгическое воображение Иосифа. В этом краю находится и странный городок, давший ему имя. В бумагах Иосифа я наткнулся на копию открытки, посланной родителям в 73-м году из Милана. Упомянув, что видел "Тайную вечерю" Леонардо, он добавляет, что прежде видел картину на этот сюжет в церкви в Млине. Млинов на Украине много, есть один и неподалеку от Брод.
(Кстати, неподалеку от Брод находился замок Боратын, "Богом ратуемый", откуда пошел род Баратынских.)
О зингеровском деде и вообще о семье матери Иосиф вспоминает то в интервью, то в прозе, то в подтексте стихотворения. Эта семья принадлежала к той мелко-среднебуржуазной среде, где дома говорили по-немецки, где, начиная с конца XIX века, получавшие европейское образование дети ассимилировались, и если и не полностью отходили от веры отцов, то в культурном отношении были европейцами. От сверстников-христиан их отличала разве что не столь сильная национальная идентификация - их почтовый адрес был в той из трех империй, куда их приводила деловая карьера коммерсанта, врача, юриста. Мне представляется, что в их представлении родиной была не Германия, Австро-Венгрия или Россия, а полоса пространства между Балтикой и Средиземноморьем, по которой распространялись их родственные связи, современные и в глубину веков, что не мешало им в критические моменты истории проявлять лояльность; и патриотизм и головы класть за кайзера или "за Веру, Царя, Отечество", как сказано у Иосифа.
Почти нигде на письме и никогда в наших разговорах Иосиф не упоминал предков по отцовской линии. Иногда вспоминал только тетку, сестру Александра Ивановича, с которой вместе жили короткое время после войны. Говорил, что она была немного того. Вспоминал, только когда хотел процитировать любимую присказку полубезумной тетки: "Всё в порядочке, в порядке - Ворошилов на лошадке". В одном интервью говорит, что отец отца держал в Петербурге переплетную мастерскую. Забавно, что это я однажды рассказывал Иосифу о его генеалогии. Пересказал то, что как-то, после его отъезда, мне изложил Александр Иванович. Кажется, началось с того, что я спросил, как получилось, что он в детстве жил в Петербурге, ведь при черте оседлости евреям получить вид на жительство, да еще постоянное, в столицах было непросто. Александр Иванович охотно рассказал. Это все благодаря отцу (то есть деду Иосифа). Он был бравый, богатырского роста и сложения солдат, двадцать пять лет отслужил. Вышел в отставку после русско-турецкой войны 1877–1978 годов. За службу полагались разные льготы, в том числе для евреев разрешение селиться где угодно. Иван поселился в Петербурге. Открыл там часовую мастерскую. Все это исторически вполне правдоподобно. И богатырский рост мог быть - Александр Иванович был довольно высок, и у Иосифа был склад высокорослого, только вот ноги вышли коротковаты. "Двадцать пять лет" вызывают некоторые сомнения, после Николая I срок солдатской службы был короче. Во всяком случае сын Ивана, отец Иосифа, хотя и получил начатки еврейского воспитания (умел с грехом пополам разбирать текст на иврите), но был отдан в гимназию, потом поступил в университет на географический факультет. Правда, после 1917-го, когда и университет был уже не тот, и география пошла другая. Точен был рассказ Александра Ивановича или приукрашен, правильно я запомнил или что-то исказил, не так уж важно, потому я здесь пытаюсь не историю рода Иосифа восстановить, а понять, что он сам об этом знал и думал. Я и тогда ему это пересказал в расчете на то, что он добавит что- то слышанное в детстве, поправит, может быть, засмеется и скажет, что Александр Иванович мне лапшу на уши вешал. Но он просто пожал плечами и заговорил о другом.
Никогда Иосиф не жаловался на обиды и несчастья, причиненные ему антисемитами. Есть расхожее выражение "быть выше этого". Он действительно был, и, как мне кажется, безо всяких усилий. Не таил обиду под маской гордости, но был естественно, непринужденно горд. Розанов где-то писал про писателей, для которых высшая доблесть показать городовому фигу в кармане, тогда как "порядочному человеку городового и в мыслях иметь неприлично". Так же вот неприлично в мыслях иметь кубанских "батек" с окружающим их поголовьем. Между тем есть евреи, обожающие расковыривать эту болячку. Их интересуют только юдофобы, все остальное человечество воспринимается в положительном свете. Коржавин рассказал мне, как однажды выходил из московской "охранки" (Управление по охране авторских прав, где выплачивали авторские отчисления драматургам и прочим литературным поденщикам) в компании двух песенных текстовиков. Погруженный в свои мысли, он не прислушивался к их трескотне, пока что-то странное не проникло в его сознание: эти два еврея на все лады расхваливали мрачнейшего держиморду советской литературы Всеволода Кочетова: "Берет на работу евреев… друзья евреи… совершенно не антисемит…" Иосиф сказал одному собеседнику, сильно обеспокоенному появлением в России антисемитских обществ, вроде "Памяти": "Вот, смотрите, кот. Коту совершенно наплевать, существует ли общество "Память"… Чем я хуже этого кота?" Я помню, только однажды его достало. Рассказывал, как накануне куролесил в Нью-Йорке с симпатичным парнем, героем правозащитного движения Б. И вдруг, по достижении какой-то точки опьянения, Б. стал насмешливо передразнивать, утрируя, картавость Иосифа: "Поха уходить из этого хестохана". Реакция Иосифа была слегка огорченное удивление: "Чего это он?"
На классически антисемитское объяснение литературных успехов Бродского я наткнулся не на веб-сайте какого-нибудь дуболомного "русского национального возрождения", а, к своему удивлению, в мемуарах Бобышева, который, как мне казалось, в быту никогда не делал различия между евреями и неевреями. Но, пожизненно уязвленный славой преданного им друга, он фантазирует совершенно нереальную сцену: какие-то загадочно всесильные сионские мудрецы, "одетые почти одинаково", приходят домой к Бродским, чтобы спасти "своего" от преследований. Иосиф, суетясь, предъявляет им свои "еврейские" стихи, а "этого гоя", то есть Бобышева, выпроваживает на лестницу. "По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов". Что за бред? Какие такие наделенные таинственной властью евреи в Ленинграде в 1963 году? Как же так не спасли они Бродского от тюрьмы, судебного издевательства и ссылки, коли они так сильны? Зато обеспечили ему все, вплоть до Нобелевской премии, "по этой линии". Недалекий Бобышев и не догадывается, что надо хотя бы сводить концы с концами.
Тема: "Образ Иосифа Бродского в литературе"
Роман Гандлевского "<НРЗБ>". Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера "Некто Финкельмайер". А еще есть такой раритет - роман почтенного советского писателя Георгия Березко "Необыкновенные москвичи" (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире "Скажи изюм" сводит счеты с "Аликом Конским". Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет "<НРЗБ>" по следам "Дара" (сходство с "Пушкинским домом" Битова поверхностное). Три главные темы романа - одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.
Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, - как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов - Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него "гениальные стихи"? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского - и у него получается! Первый парафраз - прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.
Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.
(Бродский: "Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…" и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, "внезапно появляется ребенок, играющий с юлой".
И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…
Этот образ запущенного кружиться физического тела - трансформация концовки Бродского: "Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар". В другом эпизоде Лева Криворотое читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака "Так начинают, года в два…".
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, -
Поэзии моей первопричина.
Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые "из рук вон". И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: "…приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, - вы сами и есть". Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: ".. концовка - хуже некуда". И дальше:
- Предложите свою, - сказал я, наглея от обиды.
- Задали вы мне задачу… Ну хоть - "Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…".