Возвращаясь к двуязычию, с Иосифом совершенно особый случай. Его разговорный английский был свободен и богат, но далеко не безгрешен грамматически и фонетически. Кстати, и о тезке Иосифа, Конраде, чей стиль многие считают образцовым в английской прозе, вспоминали, что говорил он по-английски с таким сильным польским акцентом, что его порой было невозможно понять. Вот и Джон Ле Карре, сам прекрасный стилист, дивился, вспоминая об Иосифе: как же так - ведь в разговоре он косноязычен ("inarticulate"), а ведь пишет в своих эссе прекрасно?
Как у всех у нас, апатридов, английский наезжал у Иосифа на русский. Это не обязательно плохо. Русский литературный язык всегда прирастал кальками иноязычных слов и выражений. В качестве приветствия Иосиф говорил: "Что происходит?" ("What's going on?"). И наоборот, удивлял англоязычных знакомых, калькируя русские выражения, например, прощался по-английски: "Kisses, kisses…" ("Целую, целую…"). Но иногда получается неуклюже. Например, "епархиальное" в разговоре с Глэдом - калька с английского "parochial". По-русски в этом смысле следовало сказать: "провинциальное".
В интервью Эппельбуэн Иосиф рассказывает случай: я приехал из Москвы, мой приятель спрашивает: "Новые стихи привез?" Я начал читать. Он говорит: "Нет, нет, не свои, а…" - и называет московского поэта. Это анекдот из репертуара Наймана. В исходном варианте приехал из Москвы он, Найман, "приятель" - я, и сказал я будто бы Найману: "Нет, нет, не свои, а Пастернака" (то есть дело было еще при жизни Пастернака, в конце 50-х). Сейчас мне не верится, что я мог так нахамить, хотя кто его знает. Я понимаю, почему Иосиф подставил себя на место Наймана в этом рассказе. Ему надо было показать собеседнице, как требовательны к нему были его старшие товарищи, и он воспользовался уже существующим" анекдотом. Между Иосифом и мной такого разговора быть не могло. В это время мы еще не были знакомы. Но забавно, что в его юном восприятии я представляюсь суровым и презрительным "старшим".
Я помню два раза, когда я произвел на Иосифа сильное впечатление. В обоих случаях не совсем понимаю почему. Но и то и другое он потом всю жизнь вспоминал.
В самом конце 1970 года я лежал с инфарктиком в Мечниковской больнице. Однажды под вечер появилась моя докторша, милейшая женщина, имя которой я неблагодарно забыл, и сказала, что сделает мне новокаиновую блокаду. Когда годы спустя я рассказал про эту процедуру американскому кардиологу, он удивился. В Америке про такое лечение не слышали. Ломая одну за другой ампулки с новокаином, докторша делала мне уколи в левую сторону груди, всего уколов двадцать, следы от которых аккуратно окружили сердце. На следующий день меня навестил Иосиф. Принес самодельную рождественскую открытку-коллаж. Она у меня цела. Там особенно трогательны верблюды волхвов, вырезанные из пачки "Кэмела". Я показал Иосифу круг на груди. Он даже покраснел от волнения. Перед уходом попросил показать еще раз. Не знаю, почему это произвело на него такое впечатление, но и через восемь лет, показывая мне шрамы после операции на сердце, он вспоминал тот мой припухший красный круг.
А в первый раз дело было, наверное, числа 20 июля 1963 года. Нина с нашим новорожденным первенцем была еще в родильном доме. Мы с Виноградовым шли под вечер по Невскому в "Кавказский" ресторан (в подвале у Казанского собора) отметить мое отцовство. На подходе к ресторану увидели бредущего навстречу Иосифа. Помню, что мы оба с Виноградовым обрадовались. К этому времени уже отношение к Иосифу переменилось, снисходительная ирония сменилась живым интересом к необычному человеку. Мы объяснили Иосифу, что празднуем," позвали с собой. Он с большой охотой согласился. Отпировав под звуки зурны и тамбурина, мы, разумеется, не захотели расставаться. Купили еще водки и пошли к Иосифу, который жил тогда поблизости, на канале Грибоедова, в квартире Томашевских. Хозяева уехали в Крым. Я был взволнован - с тех пор, как меня увезли из этого дома в 46-м году, я не так уж часто возвращался туда, а после переезда отца в Москву в 50-м вообще был только один раз. Теперь в моем пребывании в этом доме было что-то незаконное, вроде визита украдкой в перешедшее в чужие руки родовое гнездо. Но я со своими товарищами этими сентиментами не делился. Мы заглянули в кабинет покойного профессора, где стеллажи стояли поперек комнаты, как в библиотеке, и сели со своей водкой на кухне продолжать ресторанный разговор. Именно разговора нам троим не хотелось прерывать, потому мы и пошли к Иосифу, но о чем мы так взволнованно говорили, я не помню. Белые ночи уже прошли, но тьма еще наступала ненадолго, уже светало, и мы сидели за столом, я напротив Иосифа, а Виноградов между нами, и говорили все громче. Я сказал что-то возмутившее Иосифа, и он, почти крича, стал стучать по столу кулаком. "Вот ты стучишь на меня кулаком, - сказал я ему, - и это выдает, что подсознательно ты хочешь меня убить". Как он осекся! Изрекая, не совсем всерьез, свое квазифрейдистское замечание, я никак не ожидал такого эффекта. После паузы он сбивчиво заговорил, и это были благодарные, даже нежные слова. И меня, и Виноградова это удивило и тронуло. В шестом часу утра мы ушли от Иосифа, на пустынном Невском остановили такси. Прежде чем ехать к себе, я завез Леню на Рылеева. Вылезая из машины, он поцеловал меня и сказал: "Спасибо за прекрасную ночь". Шофер посмотрел на нас странно.
После этой ночи мы с Иосифом из знакомых стали друзьями. Но так же, как и с сердечным кругом, я не очень понимаю, почему его так поразила моя реплика.
Сон на вторник, 30.IV.96
Большая квартира. Люди бродят по комнатам. Вечер, неуютно. В той комнате Иосиф начинает читать. Я перехожу туда. Он сидит перед двумя-тремя знакомыми и читает. Я сажусь рядом. Беру его за руку с нежностью - прохладная рука. Я хочу ему сказать что-то про машинку, которую ему вставят в сердце, но понимаю, что этого говорить не стоит. Вместо этого спрашиваю: можно я зироксну (sic!) то, что ты сейчас читал? Он говорит: ну конечно, конечно. Еще говорит что-то с грустью и нежностью. Роется в портфеле, достает стихи. Тут сзади подходит М. и говорит своим обычным веселым голосом: "Ну, Лешенька, нам пора ехать". Я говорю: сейчас, сейчас. Ужасно не хочется отпускать руку Иосифа. Перед глазами оказывается разломанный шоколадный шар, из которого выпала бумажка со стишком. Читаю первые строки: "Вот взорванный та-та-та домик / раскрылся сразу точно томик…"
Пробуждение словно бы от необходимости запомнить - Не стишок, а чувства нежности, грусти, прохлады. Окончательное пробуждение - я понимаю, что сон был из стихов Иосифа - "С грустью и нежностью", "Сегодня ночью снился мне Петров, он как живой стоял у изголовья…".
Случай на площади Контрдэскарп
Я читал транскрипт интервью, данного Иосифом Адаму Михнику (оно было опубликовано в сокращенном виде), и наткнулся еще на одну скрытую цитату из себя. В интервью несколько раз речь заходит о Солженицыне. В частности, Иосиф говорит, что "Красное колесо" написано не по-русски, а по-славянски, что Солженицын, памятуя о своем статусе великого писателя, принудил себя заботиться о стиле и с этой целью стал подражать Дос-Пассосу ("киноглаз"). И то и другое из моей статьи 1984 года в "Континенте", той самой, из-за которой разыгрался грандиозный скандал. Я писал, что Солженицын, почти как Цветаева, пробует неиспользованные возможности русского языка - лексические и грамматические формы, какие по законам языка возможны, но еще никогда никем не употреблялись. Я писал, что иногда эти эксперименты уж слишком затрудняют чтение: "воронье смельство" - это уже и не по-русски, а на каком-то общеславянском языке. Ну, и про "киноглаз" и Дос-Пассоса - это и все критики отмечали.
Я не уверен, что Иосиф вообще заглядывал в "Красное колесо". Из его высказывания можно заключить, что доспассосовский стиль там преобладает, тогда как на самом деле вставки, именуемые "киноглаз" и стилистически нарочито отличающиеся от основного текста, совсем незначительны по отношению к массивному повествованию. Да, у Иосифа была выдающаяся способность ловить идеи в воздухе, едва ли не с одного взгляда схватывать философские концепции, но с литературой это не срабатывало. К счастью, он не часто судил о литературе понаслышке. Я помню еще только один случай: когда я его в этом заподозрил. У него есть неудачное эссе о современной русской прозе - "Катастрофы в воздухе". В основе этого эссе - доклад, прочитанный на какой-то конференции где-то в Швейцарии. Место доклада я, может быть, и путаю, но хорошо помню рассказ Иосифа, как он его писал. Собственно говоря, он рассказывал мне не о докладе, а о своей горестной судьбе, о том, как трудно ему приходится из-за блядского неумения отказывать. Вот согласился выступить на конференции, уже в самолет пытался накатать выступление, и вдруг понял, что потом не сумеет разобрать свои каракули, и начал писать крупными печатными буквами! он для "Нью-Йорк Ревью оф Букс" сделал из этого доклада "Катастрофой в воздухе". Там есть хорошие мысли о Достоевском и Платонове, но их он высказывал уже и прежде, а то, что он написал про современную прозу, да. же и на Иосифа-то было не похоже - обоймы имен, как в статьях "Литуратурки", довольно банальные, прямо скажем, характеристики писателей. И даже хвалил военную прозу Бакланова и Бондарева. Уклончиво проборматывал что-то положительное о Распутине, писателе даже на мой менее придирчивый вкус пошловатом. От удивления я не удержался и спросил бестактно: "Да ты их читал?" Ответ был слишком краткий и упрямый, чтобы прозвучать убедительно: "Читал".
Что касается моей статьи об "Августе 1914-го", то он ее читал или, по крайней мере, проглядывал в связи с последовавшим скандалом, кроме того, я делился с ним впечатлениями от романа в июне 84-го года в Париже. Как раз тогда я привез статью из Кёльна, неуверенно предложил ее в "Континент", зная, что Максимов Солженицына недолюбливает, и, к моему " удивлению, Максимов статью не только взял, но и расхвалил ее до небес. Я звонил ему с улицы, из телефонной будки, хотел попросить аванс и совсем взмок, выслушивая его похвалы, перемешанные с горькими замечаниями в адрес Солженицына и его последней прозы.
Аванс я просил у Максимова каждый раз, приезжая в Париж. Всегда думал, что уложусь в бюджет, но никогда не получалось. Я просил аванс, а Максимов просто выдавал мне пособие из своего фонда. Фонд называла как-то вроде "Интернационал борьбы против тоталитарных режимов" и помещался отдельно от редакции на Елисейских Полях. Это был и вправду интернационал - там всегда толпились какие-то камбоджийцы, конголезы… Кстати сказать, надоумил меня просить экстренной финансовой помощи у Максимова Иосиф, который и сам к ней прибегал. Ему вообще очень нравилось, что "Континент" платит гонорары, не очень большие, во сравнимые с гонорарами западных журналов, несколько сотен долларов за подборку стихов или статью. Ему как-то приятно было упоминать это в разговорах. Я его понимал. Дело было не только в деньгах, но еще и в подтверждении нашего профессионального статуса как русских писателей, как-то отделяло от любительщины и графомании, процветавшей в эмигрантской печати. А в тот раз аванс был мне нужен еще потому, что приближался мой день рождения, 15 июня, и я хотел по этому поводу поужинать в хорошей компании - пригласить Марамзина, Иосифа и двух находившихся тогда в Париже Юриев - Кублановского и Милославского. Деньги за борьбу с тоталитаризмом были получены. Гости приглашена Марамзин, с его знанием этого дела, выбрал ресторан. Иосиф, никогда не забывавший моего дня рождения 67-го года, вздыхал, что, жаль, не будет Уфлянда и Герасимова. Это когда мы говорили по телефону 13 июня. И договорились еще поланчевать вместе на следующий день. Встречу назначили в кафе на площади Контрдэскарп.
На редкость благодушное у меня было тогда настроение. Погода в Париже стояла прелестная. Я показывал Париж дочери Маше, проводил время со старым другом Марамзиным и с новыми талантливыми приятелями - то с Кублановским, то с Милославским. С Иосифом ежедневно болтали, отводили душу. Даже то, что мы встретимся завтра на площади Контрдэскарп, было приятно. Я хорошо знал и любил это очаровательное замкнутое городское пространство, почти все занятое фонтаном, приткнувшись к которому всегда попивали вино из литровых бутылей два- три клошара.
Вот по контрасту с чересчур хорошим настроением и резануло меня то, что произошло 14-го. Собственно, "произошло" - неправильное слово. Произошло - ничего. С утра мы с Машей пошли на что-то поглядеть, на могилу Наполеона, что ли. Потом очень спешили - в метро и от метро, чтобы поспеть к назначенному времени, часу дня. Поспели. Прибежали на площадь Контрдэскарп. Иосиф сидел за столиком на тротуаре. С ним был Адам Загаевский, молодой польский поэт. Есть такое ироническое выражение "Разбежался!". Со мной это произошло почти буквально, потому что я, спеша, подошел к столику и наткнулся на ястребиный и, как мне показалось, ненавидящий взгляд Иосифа. Ошарашенный, я что-то заговорил. Иосиф явно через силу промычал что-то в ответ. Поляк глядел в сторону. Положение становилось нелепым. Я сказал: "Ну ладно, мы пойдем". Иосиф кивнул и отвернулся. Мы пошли. Идти нам было некуда.
День рождения отметили без Иосифа. Он звонил Марамзину, просил передать, что ему понадобилось срочно уехать в Италию. Еще через день позвонила Вероника, чтобы перед отъездом из Парижа я к ней обязательно заглянул. И я узнал, что меня-то еще только краем задел Иосифов нервный срыв. Но это уже не моя история… "Он попросил передать вам подарок", - сказала Вероника. В пакете была элегантная серая хлопчатобумажная блуза и полосатая рубашка. Странно, но я уже видел этот наряд в витрине недешевого магазина на бульваре Сен-Мишель.
Надел я впервые обнову недели через две в Мюнхене, когда отправился на радио "Свобода" читать свою солженицынскую статью. В коридоре радиостанции меня познакомили с Гариком Суперфином, всего несколько недель как освобожденным из советского лагеря и выпущенным на Запад. Во время нашего короткого разговора Суперфин как-то уж очень пристально меня разглядывал. Потом он сказал: "Извините, но вы одеты точь- в-точь, как одевают зэков в спецлагерях".
"Украдены Ключи Вселенной"
Я никогда не знал ничего толком про ранних, еще до Рейна, Наймана, Бобышева, до Уфлянда, друзей Иосифа. Как это назвать - брезгливость? Снобизм? Не слишком разбираясь в собственных чувствах, я не любил немытую, богемную молодежь, кружки вокруг харизматических дилетантов, многозначительную метафизическую трепотню. Немножко пьянства, немножко наркоты, немножко распутства, неумелая писанина или малевание и жизнь за счет какой-нибудь изнуренной мамы. Смутно именно такой мне представлялась компания, с которой якшался Иосиф до нашего знакомства"" то, что он от нее отошел, я ставил ему в заслугу. Именно поэтому меня особенно возмутили лернеровские доносы, пресловутая статья в "Вечернем Ленинграде", суд. Ведь там Иосиф изображался как исчадие этой клоаки, а он уже давно не имел с ними ничего общего. Нет, и тогда я не считал, что советская власть ошибается только по поводу Иосифа, а каких-то подлинных тунеядцев можно сажать в тюрьму. К тому времени у меня уже были вполне ясные представления о советской власти и все ее действия я считал глупыми и гнусными. Бородатый обормот-художник-поэт-буддист-оккультист в рваном свитере был для меня просто малоприятным человеком, но комсомольский функционер или гэбэшник в гэдээровском костюмчике - выродком.
Но на самом деле я почти ничего не знал о круге друзей юного Иосифа. Что-то мне начал мало-помалу рассказывать, когда приходилось к слову, Гарик Восков, единственный из приятелей юных лет, кто был действительно близким другом Иосифа и остался на всю жизнь. Гарик достался мне как бы в наследство от Иосифа. Мы подружились уже после 72-го года, и в Энн-Арбор он приехал вслед за нами. За эти годы я от него слышал много историй про юного Иосифа, про их общее увлечение индуизмом, про Уманского и Шахматова, но все фрагментарно. И вот, работая над графическим очерком, позвонил Гарику: не даст ли он мне координаты Уманского в Нью-Йорке. Гарик сказал, что звонить Уманскому бесполезно: "Он Иосифа ненавидит. Он всегда говорил, что Иосиф не поэт, а торговец газированной водой. Что Иосиф такой же врун, как и его отец".
Вот еще что рассказал на этот раз Гарик.
Рассказ Гарика
(по телефону утром 7 августа 2003 года)
Мы с Уманским очень дружили несколько лет, катались по ночам на велосипедах…
Шурка был вундеркинд. В раннем детстве уже замечательно играл на рояле. Его мать рассказывала, как во время войны где- то, где они жили в эвакуации, ему было лет семь-восемь и он на концерте всех поразил своей игрой. Там был какой-то важный нарком. Этот нарком пришел в восторг и говорит: "Мальчик, а теперь сыграй для нас еще". А мальчик схватил палку и - тр-р-р-р-р - по отопительной батарее: "Вот для вас!"
Его дедушка был поляк, профессор биологии и толстовец, все раздавал. Он вырезал из дерева маленькую свинью. Она открывалась, и внутри можно было рассматривать все органы.
Уманский был небольшой, похож на Сократа - курчавый, негроидные ноздри. Несильный от природы, но очень выносливый, экспансивный и привлекательный. Очень развил себя йогой. Мог прямо как был, в одежде, в ботинках, принять позу лотоса и другие позы хатха-йоги. Но еще до занятий йогой научился останавливать у себя боль. А главное - останавливать мысли, когда они его уж очень одолевали.
Начали-то мы с ним с чтения Демокрита и других греческих философов, а потом нашли довоенное издание Ромена Роллана "Жизнь Рамакришны". Потом наткнулись на Блаватскую, на какой-то теософский журнал - название забыл - помню, что место издания: Париж и Лондон. Это мы все читали в Публичной библиотеке. Уманский, оборванный, небритый, хотя борода у него особенно не росла, сидит в читальном зале, читает "Йога-сутру". Сидит-сидит да вдруг как заорет: "Потрясающе! Я так и думал!"
Однажды я, как заложник, сидел в Публичке целый день. Мы взяли книгу про йогу, Уманский спрятал ее в штаны и вынес из библиотеки, дома всю перефотографировал, потом принес обратно и я книгу сдал.
А еще одно время в Публичке висело замечательное объявление: "Украдены Ключи Вселенной". Эту книгу один наш знакомый украл, но целый год нам не говорил.
Мы с Уманским долго изучали Блаватскую - как надо медитировать, чтобы полностью отключаться и проходить сквозь стены. Наконец решили попробовать. Намедитировались, пошли по коридору и врезались лбами в стеклянную дверь. Стекла были толстые, не разбились.
Один наш приятель работал в Публичке разнорабочим и нашел в подвале кучи книг неучтенных, выброшенных. В основном библии. Там, например, были французские библии XVIII века. Он их потихоньку выносил. И еще там были разные книги по оккультизму. Однажды он своровал из подвала книгу о таро. А Миша Мейлах раздобыл книгу Владимира Шмакова, 1914 года, про арканы Гермеса Трисмегиста. Цифровая символика: 0 - Господь не делает ничего, 1 - начало действия, 2 то, в чем он создает, 3 - активность, процесс действия, 4 - мир создан, 5 - жизнь в этом мире, и так далее до 21. С 22 начинается новый каскад до 42, и так далее до 96. (Цыганское гадание на этом основано.) И еще про символику букв в каббале. Я Иосифу все это рассказывал, и этого много в "Исааке и Аврааме".
Благодаря этому другу, который книги из подвала таскал, я крестился.