Упраздненный театр - Булат Окуджава 12 стр.


Затем он сдавал экзамены по окончании первого класса. Все сидели за партами, и каждому раздали по листочку. На листочке был нарисован лабиринт. Множество пересекающихся коридо-ров с тупиками и обманными поворотами. В центре был изображен бородатый тип, сидящий на мешках. Лицо его было искажено злобой и страхом. Это был кулак, и он прятал зерно от трудящихся. Нужно было добраться до его богатств самым коротким путем. "Нужно найти это зерно, - сказала учительница, - нужно найти самый короткий путь к этому врагу... Видите, как он сидит, словно паук, на своем зерне, видите?.. Не ошибитесь, не попадите в тупик... Отберите у него зерно..." - "А если он вдруг заплачет?" - с волнением спросила какая-то девочка. "Не верьте его слезам", - сказала учительница, и ее решительное лицо стало еще решительнее. И она дала каждому по синему карандашу. И они запыхтели вдохновенно и страстно и повели синие линии, спотыкаясь о ловушки. Ванванч сумел добраться до своего кулака под самый звонок. Он очень нервничал и был напряжен. Кулак злобно улыбался. В классе стояла тишина. Ванванч получил красное "удовлетворительно". Это была победа. Со своим победным лабиринтом он и ввалился в дом. "О, - сказала мамочка, - как интересно!.." И показывала, смеясь, знакомым и родственникам. "Какая бездарная глупость!" - сказал зашедший повидаться дядя Миша, но мамочка с ним не согласилась. "Ашхен, дорогая, - сказал он, - это изобретение злобного идиота. В каждом бородатом крестьянине дети будут видеть врагов..." - "Дети узнают, что такое враги, - непререкаемо сказала Ашхен, - а когда вырастут, все поймут... Пусть думают об этом..."

Он не стал спорить с непреклонной свояченицей. Он и сам бывал непреклонен. Видимо, груз алма-атинской ссылки был слишком тяжел, и, чувствуя себя поверженным, он уже не мог единоборствовать. А может быть, он просто был излишне мягкотел и деликатен, и вот его смели? Нет, он понимал, что симпатии Ашхен на его стороне. Она симпатизировала ему, но тайно. Она любила его по-прежнему и восхищалась его благородством, умом, его выдержкой и тактом. Она понимала, что в поднебесной политической игре, где-то там, на каком-то недосягаемом облаке бедному Мише сломали крылья и, может быть, несправедливо. Она не задавала вопросов своему Шалико о судьбе его старшего брата: недоумение его перегорело, ответов не было, то есть были, но они таились на такой глубине, что ворошить их там означало бы несогласие, а она была согласна, согласна! Тем более что революционная теория была проста, доступна и почти уже растворилась в крови.

"Или ты служишь великому делу, отметая сомнения и презирая собственные неуклюжие представления о несправедливости, либо тебя отбрасывает на обочину истории мозолистая рука пролетариата".

Да, и ты подавляешь в себе ничтожный протест против якобы примитивного этого положения. Да, и ты не позволяешь никому судить иначе, и всякого, кто решается на это, ты лишаешь своего вчерашнего обожания, резко и неотвратимо, и жестко. Это было как теорема, и опровергать ее казалось безумием. "Или - или".

Пока мучительно решаются эти проблемы, отчего (я тому свидетель) тускнеют лица, сужаются глаза как бы в предчувствии скорого грома, исчезает житейская вальяжность и горькая речь становится жестче. Так вот, пока это происходит, Ванванч доживает последние евпаторийские дни. Он загорел и окреп. Он даже вмешался однажды в очередную схватку меж тетей Сильвией и Люлюшкой. Так, опять из-за какого-то пустяка. Кажется, Люлюшка, задумавшись, сложила губы неподобающим образом и выглядела на взгляд матери как-то там не очень благообразно, и Сильвия крикнула дочери: "Подбери губы!" - "Ну что я такого сделала?!" - заплакала Люлюшка. "А ты не делай так! - снова крикнула мать, но уже сдержаннее. - Не делай!.. Сколько я тебе говорю!.. Похожа на идиотку!.." - "Не надо!.. - визгливо вмешался Ванванч. - Что ты ее мучаешь?!." И тут тетя Сильвия внезапно рассмеялась и принялась целовать уклоняющегося от ее губ мальчика, и Люлюшка рассмеялась, разинув свой большой рот и утирая слезы. "Конечно, я поступила нехорошо, - сказала тетя Сильвия, - но знаешь, балик-джан, Люлюшка так отвратительно выглядит при этом, что я страдаю... Представляешь, что подумают люди, когда это увидят?.." И она поцеловала Люлю. Уже задолго до отъезда Ванванч начал настраиваться на московское житье, и угасшие было образы далекого города засверкали вновь, а евпаторийские просторы стали казаться нарисованными. Он увидит маму и Жоржетту. Ту самую счастливую Жоржетту, которая стала пионеркой и с пионерской гордостью отказалась ехать к капиталистам! Он завидовал ей и любил ее еще сильнее. И тут как-то внезапно, необъяснимо, почему-то, он представил себе Жоржетту, эту гордую коммунальную нимфу, почти сестричку, босой, с грязными коленками и измазанными, давно не мытыми щеками, в рваном платьице... Она протягивала к нему худую ручку и так шевелила высунутым кончиком языка, словно требовала, чтобы он отдал ей свои ванильные кружочки с вишневым мороженым! И это, видимо, передалось окружающим, потому что тетя Сильвия, тоже непонятно почему, шепнула Люлюшке: "Я не могу забыть эту голодную девочку, помнишь?.. Мне так стыдно, что я не купила ей это проклятое мороженое..." - "Ага! - сказала Люлюшка, шлепая губами. - Ага, я же тебе говорила! Я же тебя упрашивала..."

Наконец, Ваграм Петрович усадил их в татарскую пролетку. Они долго целовались...

И вот они добрались до Тифлиса. Я уже плохо помню дорогу из Тифлиса в Москву. Помню, что Ванванча сопровождала младшая мамина сестра, Сиро. Ей был двадцать один год. Она ехала в Москву поступать в техникум и учиться на чертежницу. В поезде вокруг нее непрерывно крути-лись возбужденные мужчины. В Тифлисе оставили тяжелобольного дедушку Степана. Тогда он был почти уже при смерти, но Ванванча не посвящали в горькие семейные тайны. Впереди была Москва, и Арбат, и Жоржетта... Он представлял, как, наконец, встретится с ними. Под стук колес, под мягкий загадочный смех Сиро он представлял все это. Думал и о маме, но как-то так, неопределенно. Жоржетту видел в красном галстуке. Она всплеснет ручками и поразится его загару и засушенному морскому коньку, которого он преподнесет ей. Он рассказал Сиро, как Жоржетта пренебрегла призывами родителей и осталась в СССР, с Настей и в красном галстуке... "Здорово! Да?.." - "Все равно уедет, - сказала Сиро, - папа и мама уехали, а она что?.." - "Так ведь она пионерка!" - крикнул Ванванч. "Уедет", - сказала Сиро.

Он был очень напряжен и, подъехав к дому, вывалился из пролетки и побежал в подъезд. Сиро осталась рассчитываться с извозчиком. Он взлетел на четвертый этаж и стал звонить в двенадцатую квартиру. Ирина Семеновна открыла ему. "Ух, ты! Ух, ты! - сказала она. - Напужал меня!.."

Вышла, прихрамывая, Настя и молча заплакала, и обняла его. "А где Жоржетта?!. Настя, где Жоржетта?.." - спросил он обреченно. "А Жоржеточка в Париж уехала... - сказала Настя с трудом, - вот видишь как.. Папа и мама ее уговорили, написали ей, что, мол, как же мы без тебя-то? Мы ведь уже старенькие... как же мы теперь?.. Вот и поехала..." - "Так ведь она пионерка! - крикнул Ванванч. - Как же это она?!."

Настя гладила его по головке, безуспешно пытаясь утишить лаской предательство Жоржетты.

8

"Никогда никому не говори, что твой папа - крупный партийный работник, - говорит Ванванчу мама, делая большие глаза. - Что это значит - "крупный партийный работник"? Он - твой папа, и все... Это ужасно, то, что я услышала... Ты что, хвастаешься? Ты хвастун?"

Ванванчу стыдно. Он брякнул это, опаленный евпаторийским солнцем и жаркими, с придыханием восклицаниями санаторских гостей. Теперь Москва ставила его на место, и в кровь вливался серый, будничный, размеренный, аскетический арбатский дух. Нужно было переучиваться.

И он вспомнил папу, как они ехали на летнем тифлисском трамвае, как папа висел на подножке, легко держась тонкой рукой за поручень. Он был в белой косоворотке и подмигивал Ванванчу... Все в прошлом. Оказывается, он был такой, как все. Никто не знал, кто его папа. Приятно было обладать тайной. "А что я должен сказать, когда меня спросят?" - поинтересовался он. "Скажи, что твой папа - служащий, что он работает в Тифлисе", - сказала мама. "И ты служащая?" - спросил он. "И я". Что-то такое померкло. "А Зяма?" "И он тоже..." Ашхен внимательно вглядывалась в сына.

Зяма Рабинович - папин и мамин друг. Друг по партии. Высокий, рыхловатый, с наголо обритой головой. У него большой нос, голубые искрящиеся глаза. У Ванванча захватывает дух, когда Зяма на него смотрит. Зяма говорит на всех языках... Время от времени он исчезает на долгие сроки. Смутные сведения стекаются в растопыренные уши Ванванча. Это в основном осторожный шепот мамы в ответ на требования Ванванча рассказать о Зяме. Он в Германии, в Бельгии, в Аргентине, еще где-то. Он отправляется туда тайно и учит тамошних рабочих революционной борьбе. За ним охотится полиция, сажает его в тюрьму, но ему удается бежать с помощью своих друзей. Ванванч переполняется счастьем, видя перед собой этого человека. Он хочет услышать от него самого все эти фантастические истории с арестами и побегами. Но Зяма не охотник рассказывать о себе. Он только посмеивается и норовит показать Ванванчу какой-нибудь фокус, например с картами. "Что у меня в руке?.." - спрашивает он, делая большие глаза, и подставляет Ванванчу карту. Ванванч видит короля с белой шелковой бородой и в седых кудрях. "Это король", - говорит Ванванч тоненьким срывающимся восхищенным голоском. "Король?!." - удивляется Зяма. Ванванч всматривается: это не король, а молодой черноволосый валет. "Кто? Не слышу?.." - смеется Зяма, напевая что-то такое знакомое и боевое. Ванванч старается не пропустить ни одного Зяминого движения, но перед ним уже дама. Она загадочно улыбается. Мама очень презирает карты: это мещанство, это тяжкое наследие прошлого, это стыдное занятие... "Разве? - хитро прищуривается Зяма. - Не знаю, но карты мне здорово помогали обдуривать жандармов..." - "Перестань..." твердит мама и морщится. "Послушай, Ашхеночка, это и вправду не так дурно". - "Все равно", - говорит мама жестко. "Но ведь Ильич говорил, что все средства хороши для высшей цели, а?" - "Не знаю, - говорит мама удрученно, - по-моему, ты не прав..." - "А он?" - посмеивается Зяма, имея в виду Ленина. Мама краснеет и молчит.

Золотая рыбка истории, погрузнев и исказив свой первоначальный лик, уходит во тьму, а я с примитивным фонариком тороплюсь следом и пытаюсь понять - в чем горький смысл преображения слепого пухлого дитяти с темными колечками волос, пахнущего чистой природой, в унылую громадину с провалившимися боками, ослабевшую, но умудренную опытом? А все мои дядья и тети, и папа, и мама, и дедушка, и бабуся, навострив свои чувства, тогда, в те годы, предвидели ли горькую развязку или, пренебрегая последним седьмым чувством, так и оставались в счастливом неведении?

...В Тифлисе начальник отделения милиции на Лермонтовской смотрит на двадцатичетырехлетнего Рафика, словно в большой микроскоп. "Как фамилия твоего отца?" "Налбандян Степан", - говорит Рафик, уставив голубые наглые глаза в начальника. "А мы его задержали, потому что он оскорбил милиционера, - говорит начальник с ленивой улыбкой, - посидит одумается... Налбандян... Когда говорят, не лезь не в свое дело, - не лезь... Понятно?.. Если всякий Налбандян будет оскорблять милицию - знаешь, что будет?.." - "Зачем всякий? - наглея, спрашивает Рафик. - Он свекор Окуджава..." - "Это какой еще Окуджава?" - тихо спрашивает начальник. "Ну этот, секретарь горкома партии", - спокойно по слогам сообщает Рафик. Начальник куда-то уходит, потом возвращается и с интересом смотрит на Рафика. Рафик растягивает губы в наглой улыбке. "Вах, - говорит начальник, - то-то, понимаешь, я думаю: кто это такой?.." - "Он старый человек, говорит Рафик с удовольствием, - иногда нервы не выдерживают". - "Конечно, - говорит начальник, - вы кто?" - "Я его сын", - говорит Рафик. "Слушай, спрашивает начальник по-дружески, - ты шофер?.. Может, придешь к нам работать? У нас ведь и зарплата высокая, и паек хороший..."

Рафик уводит Степана домой. "Что такое? Что случилось?" - спрашивает у отца. Оказывается, милиционер толкнул какого-то мальчика, а Степан сказал: "Ух ты, сволочь!" У Степана дрожат руки. Мария усаживает мужа на тахту и подкладывает под бока мутаки и стоит над ним, боясь за его сердце, и кажется, что она уже приподняла два крыла, готовая лететь за живой водой.

...Ванванч просыпается на Арбате глубокой ночью. Горит свет. На кровати сидят в обнимку мама и Сиро и плачут. "Почему вы плачете?" спрашивает Ванванч. "Дедушка умер, Кукушка", - говорит Сиро, и плечи ее трясутся.

На следующий день Ванванч высыпает из копилки знакомые копеечки, дедушкина - самая заметная, со стершимся гербом, звенит звонче остальных. Но слез нет у Ванванча. Он еще не воспринимает смерть. Печаль - да. Но тут же набегают будни: школа, двор, книжки, воспоминания о дедушке, как о живом. Вот он соорудил маленькому Ванванчу грузовик - кабина, четыре колеса, кузов. В крыше кабины - руль, в кузове - скамейка, и Ванванч садится на нее, а дедушка тянет грузовик за веревочку. Вот в Манглисе, на даче, старшие двоюродные братья, Гиви и Кукуля, собираются на рыбную ловлю, а он, трехлетний, намеревается отправиться с ними. "Да у тебя же нет удочки", - говорит Гиви. "А где моя удочка?" - спрашивает недоумевающий Ванванч. "Маруся, - строго спрашивает дедушка у бабуси, - где же Кукушкина удочка?" - "Вай, коранам ес!" - смеется бабуся и вручает ему маленькую палочку. Он счастлив... "Какой же я был глупый!" - думает Ванванч. И вспоминает дедушкино лицо.

Арбатский двор все тот же. Квадрат из трех двухэтажных флигелей и главного четырехэтажно-го, в котором проживает Ванванч. Посередине большой помойный ящик. Асфальт и редкая блеклая травка кое-где. Арбат. Сердце замирает, когда в разлуке вспоминается это пространство. Одно старое дерево неизвестного племени возле помойки, под которым сидят старые няньки. Здесь дети играют в "салочки", в "пряталки", в "классики", познают "нехорошие" слова и, распахнув до предела свои жадные глазки, наблюдают, как в подворотне пьют из горлышка взрослые дяди и тети. Или (о, чудо!), вынырнув из темного подъезда, через двор устремляется высокий худой мужчина, в каком-то странном черном пальто до самых пят, наглухо застегнутом. У него длинные волнистые каштановые волосы, они рассыпаются по узким покатым плечам. Борода струится с подбородка, и темные усы изгибаются и свисают с верхней губы. На груди его распластался металлический крест. Белое на черном. Он семенит, подпрыгивая, пучит стеклянные глаза, и няньки замирают на лавочке, а Ванванч узнает его и вспоминает, как однажды Акулина Ивановна целовала у этого мужчины руку...

"Ого! - кричит толстогубый Юрка Холмогоров. - Ну и поп - толоконный лоб!.." Нинка Сочилина хлопает Ванванча по плечу: "Чур, горе не мое!.." Все хохочут и хлопают друг друга по спине и плечам, и кричат пронзительно, повизгивая: "Чур, горе не мое!.." А няньки и старушки с лавочки пытаются пресечь это кощунство, вытягивают короткие шеи, грозят пальцами и кулака-ми: "У, фулюганы!.. У, бессовестные!.." А поп торопится к воротам, он как-то очень смешно перебирает ногами, и белые губы его стиснуты.

Его, его руку целовала Акулина Ивановна, няня, но ореол вчерашнего почтения поколеблен, и истошный голосок Ванванча слышен звонче других. Отныне и он приобщен и счастлив своим умением безумствовать со всеми вместе, назло старухам и нянькам, их угрозам и предостережениям. И когда, возбужденный и раскрасневшийся, он вваливается в квартиру и, уткнувшись лицом в мамочкин теплый живот, рассказывает, задыхаясь, как там все было, мамочка делает большие глаза и говорит: "Фу, откуда взялся этот противный поп?.." Засыпая, он все время думает об этом случае. Распадаются две половины его чувств: худощавая мраморная ладонь таинственного хозяина храма, утопающего в свечах, ладонь, к которой припадает любимая нянька, и испуганная походка дворового чучела, бледного, оскорбленного. О, старый двор, постигающий науку безнаказанности и презрения к дурным предчувствиям! Квадратный ящик с помойкой посередине!..

Присматриваясь ко всем этим дворовым делам и задумываясь над ними, Ванванч незаметно для себя начинает вникать и в дела домашние. Он словно поднимается на одну ступеньку выше и вдруг замечает, что мама редко улыбается и какая-то непонятная лихорадочность сопровождает ее жесты и слова. Конечно, это еще внешние ускользающие впечатления, но они уже с ним, и это теперь навсегда.

Однажды Ашхен получила очередное письмо из Тифлиса от Шалико, и оно, как догадался Ванванч, было причиной ее тревоги. "Дорогая Ашхен, - пишет Шалико, - как вы там с Кукушкой поживаете? Соскучился. У меня наступили какие-то странные времена.Мало того, что Лаврентий продолжает предавать анафеме поверженных Мишу и Колю, но и со мной последнее время очень суров и неразговорчив. Я как-то спросил его, в чем дело, и он, шлепая своими губищами и не глядя, как всегда, в глаза, сказал: "Ты что, чистоплюй? Ты пьешь вино со своими братьями - заядлыми троцкистами! Делаешь вид, что солидарен с ними, а мы, значит, не правы?.. Тебе что, колхозы не нравятся?.. А слово великого Сталина тебе ничего?.." И пошел, и пошел... Как будто я против колхозов, представляешь? Я не помню, Ашхен, чтобы мы с тобой выражали свое несогласие с линией партии. И Мишу, и Колю мы осудили в свое время. Это же не значит, что мы должны их по-человечески презирать, правда? Пусть катится к черту, интриган! Когда кругом столько истинных врагов и фашизм поднимает голову, что он привязался к нашим? Знаешь, я хочу встретиться с Орджоникидзе. Он сейчас отдыхает в Сочи. Я хочу попросить отправить меня куда-нибудь в Россию. Здесь вязкое болото, махровый подхалимаж и прочие политические игры... Хорошо, что мама едет к тебе: Кукушка будет в надежных руках. А папу жалко..."

Назад Дальше