Воспоминания Саши - эти прерывистые, необязательные вспышки прозрений, греющие и отравляющие, не нарушали течения его захолустного благополучного батумского прозябания. Да, все было. Было, было и прошло, как сон, как утренний туман: и беспечное офицерство со службой царю и отечеству, и кутежи, и случайные красотки, чей полет был всегда непредсказуем, и кратковременные наведывания в кутаисский дом, чтобы обнять мамочку до хруста, выслушать ее проникновенные интонации, поругаться с братьями, попикироваться с ними, разрушающими основы, а затем, перецеловав их, исчезнуть. Да, все это было. Затем - война, и рана от австрийского штыка где-то под Легнице, и расколовшаяся внезапно земля, и расколовшаяся жизнь, и бегство в Новочеркасск в холодное и голодное офицерское общежитие на каком-то заброшенном чердаке... "Господа офицеры, или спасем Россию от хамов, или умрем..."
Однажды в Харькове в девятнадцатом году их поредевшую, завшивевшую дивизию охватил голод. То есть мало того, что впереди - зияющая пустота и безысходность, уже осязаемая, но и голод (Господи Боже мой, как все навалилось!) и никаких надежд, и последние ничтожные припасы раздавались солдатам и офицерам, чтобы протянуть недолгое время. И тут по дивизии распространился приказ, похожий, впрочем, скорее на вопль отчаяния: "Господа офицеры, вам роздан полевой паек, который вы заслужили и как воины и как благородные сыны отечества, идущие на страдания и жертвы во имя великой цели. Господа офицеры, в нашем обозе множество беспомощных женщин и детей, обреченных на голод... Господа офицеры, убедительная просьба делить из своих скудных припасов консервы для раздачи несчастным, вынужденно и преданно сопровождающим нас и безропотно разделяющим нашу судьбу". Саша проплакал над этим приказом и сдал свои проклятые банки, как, впрочем, и все остальные однополчане.
А затем он проделал весь путь с добровольческой армией, горький и безнадежный, несмотря на многочисленные победы... И это страшное отступление через Крестовый перевал голодных и нищих людей, уже не армии а толпы обезумевших оборванцев. И там, на этом заснеженном крестовом пути, он встретил беженку. Милосердную сестру, потерявшую своих и одинокую в снежном буране. Саша, изнемогший от усталости, ветра и стужи, присел на землю спиной к скале, позвал маму: "Дэдико, спаси меня!.." И тут же она наклонилась над ним. Он увидел над собой белое лицо, бледные плотно сжатые губы, громадные глаза, шаль, опущенную на лоб. Он всмотрелся: видимо, ему померещился изможденный ангел и, теряя сознание, он понял, что эту женщину прислала мама. Она покормила его хлебом и холодной вареной кукурузой. Потом она медленно повела его по снежной дороге, и он почувствовал, что силы возвращаются к нему. "Вы ангел?" - спросил он серьезно. "Нет, я Нина Колесниченко", - так же серьезно ответила она.
"Я запомню", - сказал он.
Потом они вместе добрались до Тифлиса. Было уже тепло. Была жива пока Грузинская республика, и слухи о возможном нашествии большевиков не вызывали страха. Американцы кормили беженцев да и всех голодных супом. И Саша с Ниной получили по миске с белым хлебом! Насытившись, он посмотрел на Нину, впервые: какая она? Она сбросила платок с головы. У нее были темно-русые, слежавшиеся волосы, одутловатое лицо болезненного цвета, ну, в общем, она выглядела так, как должна была выглядеть после столь тяжкого пути. Она была старше, чем показалась ему вначале. Она заметила, что он рассматривает ее, и покраснела. Саша увидел, что она прекрасна. Потом, в какой-то неистовой, нелепой беженской толпе и давке он потерял ее. Теперь трудно объяснить, как - но это случилось, и вот уже десять лет он вспоминает прекрасное лицо и, рассказывая в сотый раз об этом, всматривается в маму, но та не выдает своей причастности.
Кстати, потеряв Нину Колесниченко, накружившись по Тифлису до одурения, наотчаявшись, он добрался до Кутаиса, отогрелся дома, отоспался, а тут и большевики нагрянули. Многие побежали в Батум, чтобы затем пробиться в Константинополь, и Саша собрался тоже. "Неужели ты покинешь Грузию?! Маму?!" - спросил Шалико. "Вы же меня убьете, - сказал Саша брату, - я же деникинский офицер!" - "Не говори глупостей, - сказал брат, - ты не деникинский офицер, ты просто заблудшая овца. Хорошо, уезжай в Батум, но сиди там, сиди тихо и обо всем подумай... Мы не дадим тебя в обиду, клянусь мамой".
Саша в Батуме затаился, затем выучился на бухгалтера, как-то удачно соединив арифметику с бывшим офицерством, точность со страстью, расчет с благородством, и горькая чаша действительно его миновала. Оттуда он видел, как один за другим возносились его братья и как они падали, но, вспоминая прожитую жизнь, видел перед собой белое лицо Нины Колесниченко и в своем уездном благополучии понимал с грустью, что ей нет нужды навещать его.
У Оли была робкая улыбка на худощавом вытянутом лице. Но это вовсе не означало слабости душевной. Когда ее темные глаза широко раскрывались, они начинали источать мягкую непреклонность, именно мягкую, не оскорбляющую собеседника, не доводящую его до состояния раскаяния в собственных слабостях, до униженного отрицания себя самого, а, напротив, как бы вливающую в него некое вдохновение... К ней попали как-то размышления русского философа о том, что равенство есть пустая идея и что социальная правда должна быть основана на достоинстве каждой личности, а не на равенстве. Эта нехитрая мысль воспламенила ее и одновременно столкнула с братьями. Перед ее чистыми глазами они не могли просто пренебречь высказанным, но и согласиться - значило разрушить свой собственный, уже устоявшийся мир. И потому Миша горько вздохнул, жалея сестру; Коля усмехнулся; Шалико поморщился и сказал, возможно, в пику братьям, а может быть, подтверждая сестринское: "Если это подразумевает абсолютную свободу, я солидарен". Но его солидарность выглядела несколько равнодушно и литературно. Зато она заставила вспыхнуть Галактиона.
Они еще не были мужем и женой. Этот молодой темноволосый поэт в потертом, но аккурат-ном пиджачке, выкарабкавшийся из бедного детства, познавший сладость чтения, хлебнувший российских и западных откровений и растворивший их в своей густой неторопливой и вечной картлийской культуре, словно в собственной крови, замер однажды перед этой некрасивой загадочной девушкой в сером невыразительном платье с белоснежным воротничком вокруг не очень-то основательной шейки. Какой был подан знак, что вызвало эту мгновенную вспышку взаимного пристрастия - останется вечной тайной: то ли робость ее взгляда, то ли исходящая от нее надежность, сквозившая в ее спокойных интонациях, то ли совпадение вкусов, то ли схожее воображение объяснить невозможно...
Он жаждал добра, но страдал от жестокостей. Он хотел воспеть этот новый мир, но всякий раз каждый восклицательный знак приводил к отрицанию самого себя. Его убеждали, что новое рождается в муках, и он соглашался и радостно ахал, но после ощущал почти физическую боль в пальцах, а на горле - веревочную петлю. "Бедный Галактион, - говорили о нем Олины братья, - он слишком утончен и раним, чтобы безнаказанно вариться в крови и грязи, из которых рождается новое". - "Я так люблю твоих братьев, - говорил Галактион Оле, - они так чисты и бескорыстны, но, знаешь, они почему-то похожи на благородных разбойников, вынужденных бесчинствовать по чьей-то холодной воле..." Он любил вспомнить произнесенное Иоанном Кронштадтским: "Радуйся, когда тебе предстоит случай оказать любовь. Оказывай любовь просто, без всякого уклонения в помышления лукавства, без мелочных житейских корыстных расчетов, памятуя, что любовь есть сам Бог - существо непростое..." Он ахал, а Оля смотрела в его детские глаза и улыбалась.
Исповедуя любовь в высшем смысле, она соединяла в своем сердце облик поэта и лик Грузии, и это так хорошо укладывалось в ней, так натурально располагалось и горело ровным, непрерываемым пламенем. "Оля, генацвале, ты идеалистка, - говорил ей Миша, - идеализм слишком беспомощен и несостоятелен в наше сложное время", - повторял он, подразумевая ее эсеровские пристрастия и народнические склонности. "А кем же еще можно быть? - ахал Галактион. - Посмотри на нее: она олицетворение добра. В вашем гранитном материализме я этого что-то не замечаю. Идеалистка... А что еще можно противопоставить вашей непреклонности и обилию крови?.." Миша снисходительно улыбался и уходил от напрасного спора. Он очень любил Галактиона.
А крови становилось все больше. Пока эта загадочная жидкость распространялась по горячему телу где-то там, в его сокровенных глубинах, можно было думать о житейском и даже о вечном. Но когда она вырывалась наружу, теряя свой природный жар и окрашивая все в багрянец и, конечно, утрачивая свой естественный смысл, - тогда становилось страшно, и этот ужас продолжался до тех пор, пока не наступало привыкание - оскорбительный для человека бедственный соблазн.
Поженившись, они устроились на шатком Олимпе, среди не слишком-то надежных облаков, стараясь по возможности отрешиться от настойчивых уколов действительности. Да разве это было в их силах? И тут Оля стала замечать, что тихие старания тридцатилетнего поэта напоминают ей уже хорошо знакомый с детства поединок бедного ее отца с суровыми претензиями жизни. И растерянная улыбка, и печаль в глазах, и нервозная сосредоточенность, и боль от собственной беспомощности - все было похоже, похоже... И за грузинским неторопливым столом, с участием выслушав тамаду и глядя на него влюбленными глазами, Галактион первым стремительно осушал свой бокал, и рука его дрожала. Затем она застала его в один из дней наедине с ополовиненной бутылкой. Глаза у него при этом сияли. Он расспрашивал ее о матери и братьях с лихорадочным и хмельным пристрастием, поделился какими-то суетливыми фантазиями, все понимая и зная. Она не была с ним снисходительна, как следовало бы с нетрезвым человеком, но - серьезна, и вела разговор на равных. Лиза-то знала природу этого огня и страдала за дочь. Но в Оле пробудилось что-то: то ли это был фатализм, то ли она распознала в сумбуре счастливых восклицаний откровения его дара и вдохновения - кто знает. Оля, однако, предчувствовала - и не сомневалась. В грядущем - аукнулось все это...
Однажды Галактион привел с собой молодого стихотворца, невысокого полноватого юношу с добрым лицом. Его звали Карло. Он влюбленно смотрел на Галактиона. "Галактион все может! - восхищенно признался он Оле. - Пока другие поэты еще созревают для открытия, а он уже открыл! Он всегда первый, вот какая штука!" Восторженный смех и легкое необременительное подобострастие сопровождали каждый его визит.
Нам еще предстоит о нем вспомнить. В этот же свой приход он сказал, что в большевиках ему нравится непримиримость в отношении всяких литературных извращений, чрезмерных изысков, барского эстетства. "О, воскликнул Галактион, - несомненно, несомненно...", но что-то дрогнуло в его лице. Нет, в этих словах не было ни солидарности, ни элементарного согласия. Они были пусты, не наполнены смыслом, но Олю коробили, и она с трудом сдерживала себя. Кто-то сказал Галактиону как-то, то ли всерьез, то ли с насмешкой: "Оказывается, Галактион, нужно убить тех, чтобы жили эти..." - "О, - воскликнул Галактион по обыкновению, - несомненно, несомненно!.." - "Третьего, к сожалению, не дано, Галактион, а?.." - "Да, да, - пробубнил Галактион, - несомненно, несомненно...", но лицо его при этом, повернутое от собеседника, исказилось, глаза погасли, он торопливо расстегнул пуговичку на воротнике и простонал: "Олечка, это чудовище меня погубит..." Она утешала его, как могла, как только она умела с помощью каких-то прикосновений и железных аргументов и уже не удивилась, увидев спасительный бокал в его руках и услышав задыхающееся: "За тебя, моя Оля!.." Это помнилось ей до последнего часа.
В 1921 году Шалико было двадцать лет. Тут, собственно, все и началось: бурное, лихорадочное, непрерываемое служение возвышенным пролетарским идеалам. Это выглядело как последний подвиг, ибо дальше начиналась полоса чудес в давно обещанном царстве любви и братства. И это все было уже почти под рукой, почти осязаемо, слегка припорошенное пылью и обломками разрушенной вековой несправедливости, омытое кровью врагов и героев, не терпящее сомнений и украшенное высокопарными лозунгами, смысл которых еще не успел затуманиться и приесться. Пробормотанное Гайозом Девдариани было еще впереди, то есть то, что он сказал об общей ответственности, не только вождей, но и рядовых. Задумываться было будто бы и не над чем. Внезапно свалилось в неприспособленные руки сладкое право решать, вести, поощрять, отвергать и даже преследовать. И еще четче обозначилась пропасть меж вчерашними соплеменниками, меж теми и этими, "нашими" и "чужими".
Когда одиннадцатая красная армия, перевалив Крестовый перевал, ворвалась в Грузию, все тотчас встало на свои места. И двадцатилетний Шалико стал внезапно начальником кутаисской милиции. Большой парабеллум повис на правом боку, и молодая рука с тонким запястьем прикасалась к деревянной кобуре. "Шалико, генацвале, ты слишком возбужден, - говорила Лиза сыну, не скрывая тревоги, - не забывай, что вокруг тебя люди..." "Хорошим людям нечего опасаться, мама", - говорил он. "А как узнать, кто хороший, кто плохой?" - спрашивала она, пытаясь погладить его по жестким кудрям. "Для этого есть пролетарское чутье, мама", - говорил он и целовал ее. Неведомое матери ранее беспокойство металось в его глазах. Он разговаривал с ней по-прежнему, по заведенному обычаю тихо и с улыбкой, но что-то суетное появилось в его жестах, что-то окончательное, непреодолимое. Так он встретил в своем кабинете управления милиции Тамаза Басария бывшего соученика по кутаисской гимназии, сына известного в свое время адвоката. Голубоглазый Тамаз, душа класса, благородный обворожитель губернских невест, вошел к нему, виновато, через силу улыбаясь. "Тамаз, я все знаю, - сказал Шалико, - твой отец меньшевик и меньшевистский подпевала. Он плюнул в лицо нашей власти". - "Шалико, генацвале, - тихо сказал Тамаз, - но ведь он не меньшевистский начальник, он адвокат..." "Обойдемся без буржуазных адвокатов!" - жестко сказал Шалико. Тамаз теребил воротник старого поблекшего гимназического кителя. Щеки его покрылись красными пятнами. Он спросил с трудом: "А как же вы будете бороться с преступниками?" И, прищурившись, уставился в глаза бывшему приятелю. И Шалико уловил горькую иронию в его вопросе и в этом прищуре. "При социализме не будет преступников, ты напрасно улыбаешься, Тамаз". - "Вы их расстреляете?" - спросил Тамаз. "Мы будем проводить разъяснительную работу, - буркнул Шалико, - а надо будет, - и кокнем. А что? Твоего отца ведь выпустили? Чего же еще?"
Спустя несколько дней стало известно, что адвокат Басария вместе с семьей переехал в Батум. И перед Шалико все время возникал облик поверженного Тамаза и его отца, благополучно царствовавшего в меньшевистские времена и произносившего пламенные речи в поддержку социал-демократической власти. "Вот и накричался", - подумал Шалико, но радости не было. Пытался забыть - не получалось. А тут еще Володя, старший брат, почетный революционер: "Вы что, рехнулись?! Какая подлость - изгонять грузина со своей земли! Сколько вы выгнали к чертовой матери!.. Теперь этого?.. С кем останетесь?.." - "С народом", - сказал Шалико. "С народом? крикнул Володя и выпятил брезгливые губы. - А вы с народом посоветовались?" - "А с народом не всегда надо советоваться, - сказал Шалико примирительно, - он может не понимать, что ему сегодня необходимо. Завтра поймет, - скажет спасибо..." - "А где ты видишь народ?" - спросил Володя. Шалико широким жестом указал за окна: там маячили отдельные прохожие. "Дурачок... рассмеялся Володя, - это население!.." И вновь закричал: "А вы такие же невежды, как ваш Ленин!.." Только вмешательство мамы предотвратило катастрофу. Шалико не сердился на старшего брата, но после этого разговора образ несчастного соученика укрепился в сознании, и в одну из отчаянных минут он даже намеревался броситься в Батум, найти Тамаза и обнять его и наговорить каких-то теплых слов, уткнувшись в плечо, и вот уже собрался, но ему рассказали свои люди, что семейство Басария с помощью контрабандистов бежало через турецкую границу. "Равкна..." - подумал Шалико, но позабыть не мог.
Проходили годы. Легкое чувство правоты потяжелело, высокомерие победителя потускнело, потерлось, словно старая одежка, порастратилось. А поверженный образ Тамаза так и остался.
Ванванч, конечно, ни о чем таком не догадывался, вглядывался в папочкины глаза, жадно улавливая каждую новую волну его расположения и любви. И он ну уж никак не мог предположить, что в восемьдесят втором году, через шестьдесят лет, эта история как-то аукнется в его собственной жизни.
А тогда, в начале двадцатых, как-то уж все само собой стало складываться удачно и даже счастливо: все потянулись вслед за Мишей из Кутаиса в Тифлис, потому что всем нашлось место в столице. Ну только Саша остался в Батуме, чтобы не дразнить гусей, да аполитичная хохотушка Маня, отколовшись, отправилась в Москву, где устроилась в радиошколе и влюблялась в русских мальчиков, пока ее не покорил Алеша Костин, милый, добрый московский инженер, очарованный этой темпераментной кутаисской девушкой, краснощекой, крепкой и не сводящей с него восхищенных глаз. Маня была для него плодом диковинным, грузинским, и он полюбил эту маленькую страну.
А Шалико трудился в тифлисском городском комитете партии, жил в партийном общежитии, иногда ночевал у мамы. Она кормила его, укладывала отоспаться, а сама торопливо отстирывала его пропотевшую гимнастерку и вздыхала от предчувствий и, разглядывая своего взъерошенного, худенького, обремененного непонятными ей страстями сына, победоносно улыбалась, вспоминая мрачные пророчества Володи. А он говорил ей с придыханием, как обычно презрительно выпячи-вая нижнюю губу: "Скоро, вот увидишь, все твои большевики вознесутся в мягкие кресла и начнут подражать тем, кого они свергли, придумают себе расшитые золотом мундиры и будут командовать пастухами и рабочими..." Она победоносно улыбалась, потому что его пророчества не сбывались: шли годы, но мундиров, шитых золотом, не было, а были синие, белые и серые косоворотки, и потертые пиджачки, и тревога в глазах, и растерянные лица.
Но тревога и растерянность вдруг приоткрыли ей некую тайну, которая не то чтобы наглухо была от нее укрыта, а просто существовала сама по себе, ее не касаясь. А тут коснулась. Ей стало стыдно своей недавней победоносной улыбки, и слова Володи, казавшиеся тогда бредом, приобрели конкретный смысл.