* * *
Мы пришли в маленький городок, где на свои двадцать подвод нагрузили восемьдесят тяжелораненых. Подводы были широкие и плоские, очень удобные для перевозки. Всех тяжелораненых я привез в наш лес. Там стояли большие навесы, где когда-то сушили кирпич. Теперь они были пустыми, и мы положили там раненых на солому.
Все принялись за работу. Так как эти раненые были в тяжелом состоянии, то я поехал в соседний городок за хирургом. Им оказался мой старый знакомый, старший врач Бушуев, укрывшийся в городе от работы. Чуть ли не силой я приволок его в наш лес. Начав осмотр раненых, он сказал про одного из них:
- Не троньте его, у него прострелена голова насквозь. Через два часа он будет готов.
Но когда врач ушел, сестра сказала:
- А я его все-таки перевяжу.
У нее были чрезвычайно ловкие руки. Сама про себя она говорила:
- Я ведьма. Вещи меня слушаются.
И на этот раз "вещь", то есть простреленная голова, послушалась волшебных рук. Прежде всего она обмыла раненому лицо, покрытое землей и грязью. Тогда под закрытыми глазами появились ужасные малиново-лиловые мешки. Потом она взяла эту голову, напоминающую не то арбуз, не то тыкву, в свои ведьмацкие ручки и, перебрасывая ее, голову, из одной ладони в другую, начала обматывать крайне сложным рисунком белой марли. Эта перевязка, по имени знаменитого античного врача, называлась и называется "гиппократовой шапкой".
Я смотрел на это жонглирование человеческой головой, как на некое чудо. Чудо и случилось.
Вопреки предсказанию Бушуева человек с простреленной головой не умер через два часа. Не только не умер, а через два дня едва слышно сказал свое имя. Спустя две недели в помощью санитаров он "ходил до ветра". Когда мы его эвакуировали со всеми предосторожностями, он был как будто бы вне опасности.
Неожиданно в этот лес до нас добрался сам начальник штаба Юго-Западного фронта генерал А. М. Драгомиров. Он был лихой кавалерист и легко спрыгнул с коня. Я скомандовал:
- Смирно, господа офицеры!
Офицер был только один, именно я, и потому Драгомиров, подавая мне руку, рассмеялся, но ответил:
- Вольно. Делайте ваши дела.
Мы пригласили его в беседку пить чай с вином. Там он поставил вопрос о хирурге Бушуеве.
Я изложил ему вину этого человека. Все, что я говорил, подтверждали Кира, племянница генерала, и другие дамы-сестры, а также Вацлав. Выслушав меня, Драгомиров спросил:
- А ваше заключение?
- Под суд.
Потом Абрам Михайлович по-родственному взял свою Киру, и они пошли гулять в лес. На этой прогулке она еще подробнее рассказала ему про подвиги Бушуева. А затем, простившись, генерал уехал.
Через некоторое время нас перевели в другую дивизию. Бушуев остался на своем месте.
У него не было никакой особенной протекции. Драгомиров был одним из лучших генералов русской армии и, кроме того, человеком решительным. Почему же он так поступил? Почему ничего не сделал? Не знаю. Быть может, он отражал ту нерешительность, которая шла с самых верхов. Мы не умели быть решительными. Этим многое объясняется в нашей истории.
Но тут невольно возникает мысль. А как поступил бы решительный генерал, если бы Бушуев издевался не над "серой скотинкой", а, скажем, над близкими ему, над его семьей - женой, детьми? Неужели и тогда он проявил бы ту же мягкотелость и нерешительность? Быть может, именно этим многое объясняется в нашей истории?
13. Четыре
Покинув Дембицу, мы двигались по шоссе вдоль железной дороги. Показалась станция, названия которой я не помню. Оба была оставлена не только австрийскими, но и нашими войсками, отступавшими дальше. Но я заехал на эту станцию и обнаружил там свыше ста человек раненых, которые не могли идти. Они лежали в станционных помещениях, брошенные всеми. Кто их бросил, было неизвестно, но не все ли равно. Раз мы на них наткнулись, надо было их вывезти. Но как?
Я прошел через все помещения. Кое-где лежали умирающие, в других местах еще живые, но тяжело раненные. Были еще бодрые. Они умоляли их не бросать, но идти не могли - ранены в ноги.
Их было столько, что бросив даже все наши вещи, то есть палатки, больше сотни полушубков, провизию и прочее, и тогда все имевшиеся у нас подводы и машины не смогли бы все-таки их вытащить.
Нам нужен был поезд. Английский король готов был отдать полцарства за коня. Конь у меня был, но он не мог мне помочь. Поезд, поезд во что бы то ни стало!
Неожиданно подошел ко мне совершенно здоровый унтер-офицер:
- Так что, ваше благородие, мы под вашу команду поступаем.
- Кто вы такие?
- Телефонисты, четыре человека, пост. Так что все ушли, приказания не было отступать. Что делать, не знаем. Прикажите, ваше благородие.
Молнией блеснула мысль: вот где спасение! Голенький ох, а за голеньким Бог!
- С ближайшей станцией нашей связь держишь?
- Так точно, держу.
- Вызови начальника станции. Растолкуй ему: сто сорок тяжелораненых брошены. Поезд надо, чтобы их ввезти. Понял?
- Так точно, понял. Поезд надо под раненых.
Он побежал к своему аппарату.
Я вернулся на станцию. Там врачи, студенты и сестры начали работу: перевязки, лубки и прочее. Зашумели примусы для чая. Я ходил из зала в зал - все, как надо. Но надо одно - поезд.
Потом пошел к телефонисту.
- Ну, как?
- Так что обещают, ваше благородие.
- Хорошо.
- Рад стараться, ваше благородие!
Опять на станцию. На меня с надеждой смотрят сотни глаз. Работа идет. Приказал сгрузить полушубки, потому что чувствую - ночь будет холодная. Придется укрыть раненых. Наступает лето. Таскать полушубки с собой нет смысла. Пусть их увезут, по крайней мере хоть сослужат службу.
Опять пошел к телефонистам.
- Они, ваше благородие, говорят, что теплушек нет, а только открытые платформы. И еще говорят, что их собрать надо. А паровоз ушел, но вернется, говорят.
- Ну, подождем…
Так длилось долго. Телефонисты надрывались, но все чего-то не хватало и поезда не давали.
Наконец телефонист доложил:
- Ваше благородие! Так что они ушли или провод порвался. Не отвечают.
Тогда я сказал Эфему:
- Ничего не будет. Садись в автомобиль и поезжай. Узнаешь, что там делается, на этой станции. Ушли они, или врут, или путают. Если увидишь, что на ближайшей станции ничего нельзя сделать, поезжай дальше, на главную станцию, где штаб армии. Там найди при штабе Стаховича. И требуй от моего имени поезда. Пристань к нему, как клещ. Скажи, что сто сорок раненых и третий отряд ЮЗОЗО вместе со мной попадет в плен. Мы раненых бросить не можем. Так и скажи: будем в плену.
Я знал, кого посылаю. Племянник мой иногда бывал легкомысленным, забывчивым.
Но для такого поручения, какое я ему сейчас дал, он был совершено приспособлен - энергичен и вместе с тем обладал природным красноречием, умел нравиться людям. Я знал, что Эфем не пожалеет красок, доказывая, что мы непременно попадем в плен…
Поехал…
Прошло долгое время. Все было готово, все раненые, перевязанные, получили чай. Умирающие умерли. Желто-восковые, они лежали под стеной. Их было четверо. Мне следовало снять с них солдатские книжки с именами, чтобы оповестить родных. Это лежало на обязанности начальника отряда. Но я этого не сделал. Стараясь вытащить живых, я не позаботился о мертвых, и это мне неприятно и по сей день.
Время шло. Было около девяти вечера, но еще не было темно. Это были самые длинные дни в году. Вдруг прибежал телефонист:
- Ваше благородие, вас вызывают.
Я взял трубку. Говорил Эфем:
- Поезд сейчас выходит.
И действительно, он пришел - штук десять открытых платформ. Стали грузить. Холодно. Укрыли всех полушубками.
Я пошел на станцию посмотреть, не забыли ли кого-нибудь.
Нет. Всюду было пусто. Только четыре мертвеца лежали под стеной, неподвижные и строгие.
В очень старые времена делали из камня изваяния, так называемые надгробия, изображавшие покоящихся в гробу. Так вот, эти четыре были на них похожи.
Поезд пошел. Эфем поехал с ранеными. Он позже опять соединился с нами. Я отправил автомобили по назначению, а сам взгромоздился на гунтера. Двадцать подвод потянулось за мной. Мы шли всю ночь. Прошли сорок километров. Мерный шаг коня усыпляет до невозможности. Несколько раз я едва не свалился с седла. Едва - потому что просыпался, падая. Чтобы не заснуть опять, я отправлялся рысью к хвосту отряда под предлогом проверить, все ли в порядке. Потому возвращался обратно. Солнце давно взошло. Спать хотелось еще больше. Наконец мы дошли туда, где были наши машины.
Это было какое-то село. Там стояла старая-старая церковь, деревянная, крытая гонтом. Она блестела серебряными латками. Это была жесть, которой латали дыры. Стиль этого храма, таких много в Галиции, напоминает не то буддийские, не то японские пагоды. Изумительно!
Любуясь церковью, я опять заснул. Меня подхватили чьи-то руки и затем напоили крепким чаем. Я опять стал человеком.
Человеком ли? Жалкое ничтожество!
Когда один святой заснул на молитве, он с досады вырвал у себя веки глаз и бросил их перед собой. И там, где они упали, выросло два куста… чая. Вот почему чай такое великолепное средство от сонливости.
Так вот, этот святой был человек, но не я. Я век своих не вырывал и занялся текущими земными делами.
Но иногда вспоминал тех четырех, мертвых…
14. Голосов
Это было 4 июля 1915 года. У леса стояли две большие палатки, на пригорке. Одна была паша ЮЗОЗОвская, другая - дивизионного пункта, только другой дивизии, без Бушуева. Я стоял у своей палатки. Дорога уходила через лес к фронту. Грохот артиллерии был уже недалеко. Я понимал, что сейчас будет приказ смываться. И на всякий случай дал соответствующее приказание.
В это время из леса показалась подвода. Она двигалась медленно, как возят раненых. Я подумал: "Ну, придется их подхватить".
Подвода подползла к палатке, но в ней оказался только один раненый. Я заглянул, увидел офицерские погоны и очень бледное лицо. Мне показалось, что он без чувств. Но он заговорил, правда, шепотом:
- Мне надо сейчас… руку отрезать… Сейчас…. Сейчас…
Я присмотрелся к нему. И вдруг узнал. Это был Голосов. Капитан Голосов, мой ротный командир.
Я ответил отчетливо:
- Сейчас все будет сделано.
И побежал в дивизионную палатку.
Это была хорошая дивизия. Здесь дивизионный пункт работал добросовестно, и потому у нас дел было мало.
У меня был тут другой врач, не Вацлав, постарше, хороший хирург. Петербуржец или москвич. Не помню. Он интересовался только трудными операциями и конскими бегами. Его страстью, истинным призванием был тотализатор. Ему было скучно у нас, и он проводил время в дивизионном пункте. Поэтому я его нашел там.
Я сказал, что у меня офицер, который требует, чтобы ему немедленно отрезали руку.
Мой врач оживился и сказал:
- Это интересно.
Но начальник дивизионного пункта отрицательно покачал головой и сказал:
- Приказ из штаба получен. Мы сейчас будем улепетывать.
Я стал просить:
- Ну, пожалуйста, это мой командир роты.
Тогда "тотализатор" сказал:
- А давайте резанем!
Начальник пункта скомандовал своим санитарам:
- Принесите раненого.
Он был почти в обмороке, но все же повторял:
- Руку… сейчас…
Я не присутствовал при операции, но руку ампутировали по плечо и сдали мне Голосова.
При этом "тотализатор" сказал:
- Ни к чему. Он умрет.
- Почему?
- Слишком много потерял крови. Сердце останавливается.
- Совсем нет надежды?
На мгновение задумавшись, он ответил:
- Совсем - не бывает. Даю два процента.
Мне показалось это огромным процентом. Мы втащили его на очень хороший грузовичок, который переделали из легковой машины. Рессоры были прекрасные, и меньше трясло.
Я спросил с картой в руках:
- Куда?
Начальник пункта назвал какое-то село, прибавив:
- Помещичья усадьба.
У меня было все готово. Я передал начальствование отряда помощнику, посадил на грузовичок, кроме врача, еще одну сестру и взгромоздился сам.
Через два часа мы нашли усадьбу и были на месте, сделав шестьдесят километров.
Хозяева уехали, но усадьба не была разрушена. Большой зал с паркетом мы превратили в палату. Одну койку привезли с собой, но там были еще диваны.
На койку положили Голосова. "Тотализатор" подошел, посмотрел на него, взял пульс и сказал:
- Жив. Удивительно. Даю пять процентов. Поите его крепким кофе и не давайте спать.
Это слышала сестра, которую я привез. Она была киевлянка. Отец и два брата ее служили в этом самом 166-м Ровенском пехотном полку, где ротным был Голосов. Спасти его было для нее вопросом любви и чести.
Я присел около койки. Моментально появился кофе. Она стала вливать ему в рот. Выпив, он прошептал:
- Спасибо. - И прибавил: - Какая удача!
После нескольких чашек кофе он промолвил также шепотом, едва слышным:
- Десять месяцев бы… Не тронуло… ни пуля… ни осколки… Ну, теперь ударила… Руку отрезали… но жив…
Сестра говорила ему какие-то слова, которые, видимо, его окрыляли:
- Не только живы, в Киев поедете.
Он подхватил:
- В Киев поеду…
Так она возилась с ним всю ночь. Кофе и ласковые слова о Киеве - что там есть и как там сейчас, чего она сама не знала, потому что была девять месяцев без отпуска.
Примерно в полночь пришел "тотализатор". Все-таки какая-то совесть у него была:
- Двадцать пять. Продолжайте. Кофе и разговор.
Ушел. Пришел утром. Спросил меня:
- Жив?
- Жив, жив, в Киев хочет ехать.
Он все же попробовал пульс и сказал:
- Пятьдесят процентов. Все бывает, но он вне опасности, если его сейчас же повезут в Киев. А вы тоже можете ехать. Ведь вас вызывают в Думу-то?
И мы поехали с этой сестрой-киевлянкой. Она спасла командира моей роты. А я теперь, быть может, тоже нуждался в помощи, хотя и другой. Так мои военные подвиги начались с капитана Голосова и кончились вместе с ним.
* * *
Иногда судьба поступает очень отчетливо. Как будто бы пишет сценарий для кинематографа.
Но я не выполню своего долга перед читателем, если не познакомлю его со счастливым концом этого фильма.
В 1916 году осенью в Петербурге ко мне пришел один офицер и отрекомендовался:
- Голосов.
Я сказал:
- Как? Капитан Голосов был тяжело ранен на фронте, ему ампутировали руку.
- Да, я - его брат. Нас четыре брата Голосовых, все офицеры.
- Ну, а как же мой командир роты?
- Митя? Служит на нестроевой службе в Киеве. Очень доволен и счастлив.
Вот почему я сказал, что этот фильм имел счастливый конец.
ЧАСТЬ V. СУХОЙ МЛИН
1. Васнецовское дитя
Елка в редакции "Киевлянина" для детей разносчиков и наборщиков стала традиционной. В 1902 году, накануне Рождества, в сочельник, 24 декабря по старому стилю, я сидел на стремянке и прикреплял православную, то есть еврейскую, шестиконечную звезду.
Помогала мне, чуть-чуть придерживая лестницу, одна красивая девушка. Ей не было двадцати лет, но она держала себя так солидно, чтобы не сказать гордо, что ее называли Екатерина Викторовна, а не Катенька, как бы следовало.
Мне через несколько дней, то есть 1 января 1903 года, должно было исполниться двадцать пять лет. Если бы все было нормально, то мне необходимо было бы хоть слегка ухаживать за этой красивой девушкой или, по крайности, изображать, что я это делаю.
В этом возрасте естественно то, что в Англии называют "игра в любовь" - занятие, ни к чему не обязывающее. Но все было ненормально. Прежде всего и манера держать себя не располагала меня играть с ней в какую бы то ни было любовь.
Но это бы еще ничего. Из вежливости чего не сделаешь. Настоящая преграда таилась в следующем: этой девушке было со мной ужасно скучно. Она придерживала кончиками пальцев лестницу, на которой я сидел верхом, быть может, в надежде, что я как-нибудь упаду со своей высоты и это ее рассмешит.
Впрочем, вряд ли она так думала, столько злодейства в ней не было. Ей было просто скучно с этим молодым человеком в длинном сюртуке, в воротничке и галстуке, сидящем верхом не на коне, а на лестнице, расставившей ноги.
И я ее понимал. Она не хотела играть в любовь уже потому, что я был женатым. Жена моя, тоже Катя, любила меня и этого не скрывала. Кроме того, Катя была интересная молодая дама, очень светская, умная, веселая, в обществе просто блестящая.
При этих обстоятельствах только сильное чувство или иные причины, например материальный интерес, могли толкнуть Екатерину Викторовну на сомнительную авантюру - стать соперницей Екатерины Григорьевны.
Ни того ни другого, то есть ни чувства, ни интереса, не было. Она держала лестницу только потому, что ей хотелось проявить хоть маленькое внимание к елке для детей наборщиков и разносчиков "Киевлянина".
Она жила в семье Софьи Ипполитовны - секретаря оной газеты, и хотела быть с ней вежливой. Последняя, и по должности и по сердечному влечению, была душой этих елок. Жила в семье - не значит, что Екатерина Викторовна была им родственницей. Просто она со своей матерью снимала комнату в квартире этих людей. А квартира эта находилась в том же доме, что и редакция "Киевлянина", то есть в нашем доме. Вот откуда и пошло знакомство мое с Екатериной Викторовной Гошкевич.
В книге Гончарова "Фрегат "Паллада" упоминается эта фамилия. Гошкевич плыл на этом корабле, по-видимому, как и Гончаров, в составе дипломатической миссии. Проклинал ли он море, как автор "Фрегата "Паллады", или восхищался "свободной стихией", как Пушкин, не знаю. Но потомок его или однофамилец жил в Киеве в то время, когда известный художник В. М. Васнецов расписывал Владимирский собор. Это было примерно в 1885–1886 годах.
Васнецов работал над изображением Богоматери, писавшимся на стене, что за алтарем, почему Она и называется Запрестольная. Эта киевская Мадонна прекрасна. И по-видимому, легко была создана творческим вдохновением художника. Но для Младенца он искал натуры. И, если верить киевской легенде, Васнецов нашел ее в семье Гошкевича, в лице его маленькой дочери.
Таким образом, Предвечный Младенец, сияющий Своими всевидящими очами со стены киевского храма, в какой-то мере был навеян девушкой, которая со скукой в красивых глазах смотрела на меня.
К сожалению, я этого не знал, когда глупо сидел на вершине глупой лестницы. Если бы знал, то соскочил бы вниз и, переступив через все условности, спросил бы барышню в упор:
- Знаете ли вы, с кого писал Васнецов Младенца, что во Владимирском соборе?
И если бы она ответила "знаю", а она не могла этого не знать, то "дружбою у нас бы кончиться могло бы".
Но я не знал и не спросил.
Не вышло дружбы, а в конце концов "прочел я столько злобы в ее измученных глазах, что на меня напал невольный страх…"