58 1/2 : Записки лагерного придурка - Фрид Валерий Семенович 3 стр.


Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной - как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на… …утверждая, что якобы" и т. д.

Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.

Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст. 58–10, ч. II ("антисоветская агитация во время войны") и - 11 ("участие в антисоветской группе или организации"), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 - "соучастие в террористической деятельности". Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил - но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были - но не мы. И мы не сознавались.

Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей.

Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" - оконце в двери моей одиночки - и надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос", еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:

- Ну, Фрид, будем давать показания?

- Я вам все рассказал.

- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.

- Все, что было, вы уже знаете.

- Ну, подумай еще, подумай… Знаешь, что сказал великий гуманист?

- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"… Но я-то не враг.

- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!

- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.

- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у… Знаешь, как там дальше?

Я знал. Отвечал без радости:

- Ну вы, вы меня сгребли.

- А следовательно?! - веселился Макаров. - Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!

И так далее, до бесконечности - вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону - вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:

- Иди пока. И думай, думай.

Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог - но до второго дело не доходило. Надзиратель объявлял:

- Подъем!

Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок - "волчок" на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка:

- Не спитя! Не спитя!

Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью - тоже заключенная… На душе погано.

Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог - и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться - и так до следующего утра.

На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс - в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?"- и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.

Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:

- У меня температура.

Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру - ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.

На мою удачу - может быть, из-за незначительности послабления - следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение - но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.

Теперь уже забеспокоился Макарка.

- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.

- Не сплю. - Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.

На пятый день он сказал:

- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!

- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.

И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа…

К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят - вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина.

Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.

- Видишь? - грустно сказал Макарка. - Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.

И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно - хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.

Легче стало и следователям. Главное признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли - кому главную, кому - второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым).

Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю… Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас…

Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было - кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался.

Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка, которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила - и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й - об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно - нажали посильней, заставили.

Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова - скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скрупулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить… Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод.

Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано - да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, - меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса - допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:

ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой?

ОТВЕТ: Окна выходили во двор.

- Подпиши, - хмуро сказал Макаров.

Мне бы обрадоваться - а я возмутился:

- Э, нет! Этого я подписывать не буду.

- Почему?

- На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас - подпиши, а завтра - "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу…" Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..

- Во двор они выходят.

- Нет, на улицу.

- Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.

- Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры, проходим по коридору, налево комната - и окна глядят на улицу, на Арбат.

Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня.

- Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно!

И я поверил - чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева - и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!

Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона - шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.

Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.

Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось. Никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" - 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.

Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор - какая разница? Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета - я спорить не стал. Сказал:

- Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.

Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний - к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.

Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин - витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.

- Лучше не надо, - мягко сказал Володькин следователь…

Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:

- Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы…

Стенографистка умилялась:

- Какие молодцы! Говорят, как пишут!

А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи - об окончании следствия.

Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься - и они разрешили.

Мы обнялись, поцеловались - и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания… Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря…

III. Постояльцы

Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь - о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с "гимназии".

После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру - и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время - командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им. Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился "Радек". С его прихода и начну.

Открылась с лязгом дверь и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме.

- Какая статья? - спросил Калашников.

- Восьмая.

- Нет такой. Может, пятьдесят восьмая?

- Не знаю. Они сказали - как у Радека. Териорист, сказали.

Все стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую фамилию я даже не запомнил - зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик.

Привезли его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил:

- Кто это?

- Это товарищ Сталин.

- Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай, чего против него замышлял?

- Да что вы, товарищи!..

- Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут. (Был и такой, менее затасканный вариант в их лексиконе). Ну, будешь рассказывать?

- Не знаю я ничего, това… граждане.

Второй следователь сказал коллеге:

- Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей - и все дела!

Они опрокинули стул, перегнули через него своего клиента и стали охаживать по спине резиновой дубинкой. Дальше - его словами:

"Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им:

- Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню!

- Хорошо, - говорят. - Степанова знаешь?

А Степанов - это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого.

- Да, - говорю, - Степанова я знаю. Это товарищ мой.

- Вот и рассказывай, про чего с ним на первое мая разговаривали.

Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР - это значит: Смерть Сталина Спасет Россию… Рассказал я им это, они такие радые стали:

- Ну вот! Давно бы так.

Я говорю:

- А вы бы сразу сказали, граждане. Драться-то зачем?

Они спрашивают:

- Жрать хочешь?

- Покушать не мешало бы.

Принесли мне каши в котелке - масла налито на палец! - и хлеба дали. Кашу я низанул, а про хлеб говорю:

- Можно с собой взять?

- Возьми, возьми.

Дали подписать бумажку - про восьмую статью - и отпустили".

Это было простое дело, вряд ли следствие длилось долго: вскоре Радека от нас забрали, дали на бедность, думаю, лет восемь и отправили жопой клюкву давить.

А вот Вельяминов сидел под следствием долго - и не в первый раз, если мне не изменяет память. Это был в высшей степени достойный человек, выдержанный, терпеливый. Ему приходилось туго: не от кого было ждать передачи, и он уже доходил. Замечено: на тюремной пайке без передач можно было благополучно просуществовать месяца два-три. Дальше начинались дистрофия, пеллагра, голодные психозы.

У Вельяминова уже не было ягодиц, кожа шелушилась и отставала белыми клочьями - но с психикой все было в порядке. Те, кто получал передачи, не то, чтобы делились с сокамерниками, но обязательно угощали каждого - чем-нибудь… Вельяминов отказывался от угощения, а если давал уговорить себя, сдержанно благодарил и принимался есть - неторопливо, даже изящно.

От него, между прочим, я впервые услышал, что сфабрикованные чекистами дела случались задолго до знаменитого процесса "Промпартии": оказывается, еще в двадцатые годы на Лубянке вызревало "дело военных" - о мифическом заговоре бывших царских офицеров во главе с Брусиловым. Царский генерал, автор вошедшего во все учебники "брусиловского прорыва", он поступил на службу советской власти и преподавал в военной академии, не подозревая о той роли, которую ему готовят неблагодарные новые хозяева. Но старику повезло: он умер, и "дело" как-то само собой заглохло. Ликвидировать неблагонадежных военспецов пришлось по-одиночке, как Вельяминова. Впрочем, не совсем по-одиночке - вместе с ним арестовали сына Петю, тогда совсем мальчишку. Это Петр Вельяминов, замечательный актер, которого теперь все знают. От отца он унаследовал интеллигентность и обаяние - и ведь сумел не растерять их в скитаниях по лагерям и тюрьмам. С отцом я познакомился в 44-м году, а с сыном - в Доме Кино, сорок лет спустя (куда до нас Дюма-отцу с его 20 и 10 лет спустя!).

Назад Дальше