Итак, мы лежали на нарах, вспоминали весь прошедший год и поражались. Нет, не тому, что нас арестовали - арест это, в конце концов, дело житейское; кого посадили, кому повезло, - а своей ненаблюдательности. Ведь были же такие громкие сигналы - а мы их не услышали.
Незадолго до ареста Сулимов встретился с очень интересным парнем по имени Аркадий Белинков.
- Он пишет книгу, - рассказывал Володя, - которая делится не на главы, а на сомнения - Сомнение 1-е, Сомнение 2-е… Обязательно познакомлю вас!
И повел знакомить - Шурика Гуревича и Лешку Сухова. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь и спросил у открывшей ему женщины:
- Аркадий дома?
- Аркадия арестовали.
По словам Сухова, Володька на своей хромой ножке с необычайной быстротой скатился вниз по ступенькам - знакомство не состоялось. Этот арест нас не насторожил: не мы же писали книгу, состоящую из сомнений.
А вскоре одного из нашей компании, трусоватого и большого фантазера, вызвали на Лубянку, о чем он нам тут же рассказал - то ли по простоте душевной, то ли по мазохической потребности как бы повиниться, но и не до конца - в нем была, была достоевщинка!.. В его рассказе история выглядела так. На даче у них ночевал целую неделю один старичок. Ну, ночевал и ночевал. Но старичок-то оказался нелегальный!.. Вот о нем и расспрашивали на Лубянке.
Мы все приняли на веру, даже не стали интересоваться подробностями - не придали значения. И в Бутырках как-то не усомнились. А теперь-то мне кажется, что именно во время этого его визита на Лубянку энкаведисты получили какие-то сведенья о наших "сборищах" - так в протоколах назывались выпивки, ребяческая болтовня и игра в "очко" на копейки. Сначала, наверно, было донесение сулимовских соседей - чекистского семейства, а затем понадобились дополнительные зацепки. Так альпинисту достаточно выдолбить крохотную ямку в отвесной стене, опереться носком - а дальше дело само пойдет!.. Пошло и наше "дело".
Припомнили мы и "галошников" (они же "топтуны"), которые торчали возле Нинкиного дома на Арбате. Потом эти же двое в сапогах с галошами, в одинаковых пальто с белыми шарфами и в кубаночках на голове оказались возле моего подъезда в Столешниковом. С ними была и девица. Для правдоподобия они время от времени целовались.
Их увидел и опознал Володька Сулимов. Ворвался в комнату с радостным криком: за ними следят!.. Шутил, разумеется. Посмеялись тогда, всерьез не приняли. А теперь, в "церкви", удивлялись своей тупости.
Поудивлялись немножко и топорной работе следователей: где дедукция, где методы Шерлока Холмса? Но очень быстро сошлись на том, что особой тонкости не требовалось. Ведь они и не думали доискиваться до истины - на кой ляд она была нужна? Нужны были наши подписи под их сочинениями - а этого следствие добилось безо всяких Шерлоков Холмсов. Повторю: ведь Лубянка имела дело не с врагами, а со своими вполне советскими людьми.
Меня часто спрашивают: а когда у вас появились первые сомнения в святости и непогрешимости Сталина? Очень, очень поздно.
Хотя меня за первую "антисоветскую вылазку" могли бы притянуть к ответу еще в 31-м году, когда мне было девять лет.
Вместе с соседским мальчиком Борькой мы надули найденный где-то презерватив, завязали ниткой. Потом нарисовали на тупом конце красную звезду, на боку написали "Клим Ворошилов" и через форточку пустили по ветру. (Был такой знаменитый дирижабль, по-моему, флагман воздушного безкрылого флота.) Если не у нас, несмышленышей, то у родителей могли бы быть крупные неприятности. По-счастью, никто не настучал…
А вообще-то мы росли очень советскими. Так нас и воспитывали в семьях - прямо с младенчества. Помню, лет пяти, еще не умея читать, я обратился за помощью к своей тетке Марусе: в детской книжке с картинками, под названием "Все наркомы у тебя дома", я увидел портрет человека в буденовке, с острой бородкой и пенсне на крючковатом носу. По всему выходило, что это наркомвоенмор. Но что-то было не так.
- Кто это? - спросил я. Тетка, глазом не моргнув, ответила:
- Клим Ворошилов.
(Это был, конечно, Троцкий - книжку напечатали лет за пять до нашего разговора и до опалы Льва Давыдовича.)
- А почему с бородой? Ворошилов ведь без бороды.
- Ну, не знаю. Наверно, сбрил.
Вот так… Росли в стерильно-советской атмосфере. Как-то раз к Дунским в квартиру постучалась плохо одетая женщина с ребенком, попросили хлеба себе и девочке.
- У нас на Украине, - сказала она, - люди с голоду помирают.
Юлик затопал ногами, закричал:
- Это неправда! Вас надо в милицию отвести!
Женщина испугалась и ушла - о чем Юлий в зрелом возрасте очень часто вспоминал со стыдом. А я в том же 32-м году топал ногами на свою няньку, умнейшую старуху, которая уверяла меня, будто Сталин убил свою жену.
Когда меня приняли в пионеры ("Я, юный пионер Эсэсэсэр, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича…" и т. д. До сих пор помню.), я два дня не давал снять с себя красный галстук, так и спал в нем - к умилению родителей. Впрочем, что они говорили об этом за моей спиной, не знаю. Возможно, и не умилялись.
Мы взрослели, не ведая сомнений, веря самым диким слухам о вредителях и шпионах. Вместе со всеми поворачивали боком зажим для красного галстука, на котором изображен был пионерский костер. В острых языках эмалевого пламени мы пытались разглядеть профиль Троцкого: вся Москва знала, что это чье-то вредительство. Никакого Троцкого там нельзя было увидеть при всем желании, зато обнаружилась идиотская накладка художника: плохо знакомый с пионерской символикой, он вместо пяти поленьев (пять континентов) изобразил три. А в пламени революции, долженствующей охватить эти пять континентов, вместо трех языков (три поколения - коммунисты, комсомольцы и пионеры) нарисовал пять. Перепутал. Поэтому зажимы действительно стали изымать из обращения.
Верили мы и всему, что писали о процессах над врагами народа газеты. Правда, уже тогда нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, резала слух безвкусица судебных репортажей: "Подсудимый Гольцман похож на жабу, мерзкую отвратную жабу". Этот пассаж я запомнил дословно. Помню и то, что месяца через три автор репортажа Сосновский сам был посажен и, видимо, тоже превратился в мерзкую отвратную жабу.
Но это были претензии к форме. А суть у нас не вызывала подозрений. Раз посадили, значит, было за что. И добрый немец Роберт с нашего двора, работавший на киностудии и даривший малышам голубые и розовые куски кинолент, оказался шпионом - раз его забрали. Позакрывались все китайские прачечные - стало быть, выявили целую шпионскую сеть. (Правда, над этим уже тогда посмеивался безвестный автор анекдота: заказчик приходит в китайскую прачечную с претензией - почему так плохо постирали? А китаец ему: "Я не пласика, я сапиона…" Но существовал и другой, официальный юмор: знаменитая карикатура "Ежовы рукавицы".)
Говорили - и никто не удивлялся, - что весь американский джаз "Вейнтрауб синкопаторс", приезжавший на гастроли, оказался шпионской бандой и арестован. Впрочем, в газетах я об этом не читал.
Любопытно, что я даже не задавался вопросом: куда деваются те, кого забрали? Мы видели, конечно, пьесу "Аристократы" и сделанный по ней фильм "Заключенные", читали книгу про Беломорканал - но там речь шла больше об уголовниках. А политические - в моем затуманенном сознании - просто исчезали. Как человечки, нарисованные мелом на школьной доске: прошелся мокрой тряпкой, и они исчезли. Не переместились в пространстве, а именно исчезли - в никуда.
Только финская война заставила нас задуматься - как так? Финляндия - такая маленькая и напала на такого большого? Этому даже мы не могли поверить.
Незадолго до этого был еще один повод призадуматься: "юнкерс" со свастикой на хвосте в московском небе - прилет Риббентропа. Но в школе нам объяснили, что это просто политика, дружбу с Гитлером не надо принимать всерьез. Я попытался втолковать это своему отцу. Профессор Фрид не спорил, только горестно вздыхал. Так же вздыхал он еще раньше, в тридцать восьмом - днем вздыхал, а по ночам мучался бессонницей. Только много лет спустя я узнал от него, что тогдашняя волна репрессий накрыла с головой научно-исследовательские бактериологические институты. Пересажали всех директоров и научных руководителей, чудом уцелел только отцовский институт в Минске… Но в те годы детям о таких вещах предпочитали не рассказывать.
И мы оставались патриотами, были, как писали тогда в характеристиках, активными, политически грамотными комсомольцами. Я даже был секретарем институтского комитета (и выбыл из комсомола только по техническим причинам, в связи с арестом).
Когда началась война мы с Юликом Дунским слегка поугрызались совестью, что не пошли сразу добровольцами - его старший брат Виктор ушел на фронт в первые же дни. На трудфронте мы честно вкалывали, рыли эскарпы и контрэскарпы под Рославлем - но когда осенью студентов отозвали в Москву, в военкомат мы не побежали, а продолжали учиться. Правда, утешали мы себя, на передовую нас все равно не послали бы: очкастые, освобождены от армии по зрению. А идти в стройбат, строить в тылу дороги нам совсем не хотелось.
К этому времени мы достаточно поумнели, чтобы понимать, скажем, несправедливость массовых арестов, но воспринимали их как стихийное бедствие, как мор или потоп, как божью кару. Да Сталин ведь и был богом - всемогущим и беспощадным, не прощающим ереси.
Тому, кто не жил при Сталине, не понять отношений простого смертного с тогдашним государством. Под гипнозом страха перед его карающей десницей, НКВД, жила вся страна. Этот страх парализовал волю, подавлял способность к сопротивлению - во всяком случае, у большинства советских людей. В истории человечества я не знаю аналогий. Обойдусь примером из зоологии: кролик и удав. Государство удав, его право глотать кроликов. А мы все кролики. На кого упал его взгляд, сам лезет к нему в пасть - обреченно и покорно. Для наглядности расскажу историю "парашютиста" Володи Яблонского, московского парня лет двадцати пяти, красивого, но уже лысоватого.
На фронт он отправился лейтенантом, попал в плен и, помаявшись пару месяцев в фашистском лагере, согласился поступить в школу диверсантов. Многие соглашались, чтобы таким способом вернуться на родину: выполнять задание они не собирались, а думали сразу явиться с повинной. Были у нас в камере и такие. Добровольная явка им не очень помогла. Но Володя предчувствовал такой исход и сдаваться своим не торопился.
Сбросили его под Москвой в форме старшего лейтенанта (прибавили звездочку!) со всеми документами - в том числе с "аттестатом" на получение довольствия. Этот аттестат и сыграл печальную роль в Володиной судьбе.
Встретиться со своим напарником-радистом - тоже москвичом - они должны были у колонн Большого театра на следующий день. При каждом из диверсантов была приличная сумма денег - несколько тысяч. Естественно, что попав в родную Москву, Володя прежде всего раздобыл водки, выпил для храбрости и пошел в военную комендатуру отоваривать аттестат - т. е., получать причитающийся паек. Оказалось, что он опоздал. Его вежливо попросили придти завтра. Но пьяному, как известно, море по колено. Яблонский вломился в амбицию, стал орать на тыловых крыс: он фронтовик, он контуженный и не уйдет, пока не получит свое. Ну, и получил. Тыловые крысы обиделись, строгим голосом потребовали, чтоб он предъявил документ. И тут, рассказывал Володя, его как морозом обожгло. В пьяном мозгу мелькнула мысль: это конец, всё, разоблачили!.. И он положил на стол кобуру с пистолетом, сказал:
- Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант.
А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили.
Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный - двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в правах.
В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало - так что отбыв "командировку", мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) - так вот, Суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Лёхой. Однажды спросил - это же была любимая забава:
- Как думаешь, Лёха, сколько тебе впаяют?
- Десять лет?
Следователь хохотнул:
- Тебе? Десять?.. Смотри сюда. - Он вытащил чье-то чужое "Дело №…" и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок". - Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе… Тебе - восемь.
И ведь обманул: Сухову дали все десять…
Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое - хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной - невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни - а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить.
И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену.
Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать - ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум - а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу - и опять переставал пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться…
И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера.
После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь - расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь - валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи.
Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому. Тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере.
Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит - но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серёгой из Сиблага.
Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался:
- Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим!
Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение.
Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо. Особенно донимали его блатные - дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо:
- Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! - именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то - наверно, в лагерную психушку.
А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма".
Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в "Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел - кажется, в "Правде" - правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь.
Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова - неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился - наоборот, позлорадствовали.
Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил - никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию - РОА. (Немцы, считая "Р" латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно было, где про такое прочтешь?
Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку "Лили Марлен"- такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет, а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:
Возле казармы, где речки поворот,
Маленький фонарик горит там у ворот.
Буду ль я с тобой опять
У фонаря вдвоем стоять,
Моя Лили Марлен?..
- А мелодия? - допытывались мы. - Спой, Володя.
Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:
- Неудобно как-то… Скажут: доходной, а поет.
Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни - довольно дурацкие.
В камере оказались двое из "Союза Четырех"- Вадим Гусев и самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик. Его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела - М. Левин и А. Сухов - изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив "Серенького козлика":