С годами система претерпела изменения. Поступление в коллеж превратилось в привилегию, поскольку студент таким образом сразу попадал в благоприятную среду, а иногда к тому же получал хорошее образование. Выучившись, магистр хранил верность своему коллежу. Выпускники старались в нем остаться. Продолжая там жить, они самым естественным образом завладевали должностями, дававшими не меньший доход, чем должности церковников. Получить место каноника в Соборе Парижской Богоматери было весьма непросто, о чем Гийом де Вийон знал не понаслышке, но и иметь место преподавателя или же директора в хорошем коллеже было тоже гораздо прибыльнее, чем капелланствовать во второразрядном капитуле вроде Сен-Бенуа-ле-Бетурне. Так что мэтр Гийом охотно променял бы свою должность на работу в коллеже, предоставлявшуюся по уставу бывшим ученикам. Однако везде преобладал наем внутри самого заведения. Например, когда речь шла об административных функциях в коллеже. Как, впрочем, и тогда, когда освобождалось место преподавателя.
В жизни юных школяров было немало положительных моментов. Занятия, как правило, велись в домашних условиях, учебные группы были небольшие, под рукой имелись библиотеки. Не говоря уже о столовой… Благодаря всем этим преимуществам коллежи наравне с большими монастырями превратились в самые элитарные учебные заведения. Сорбонна в конечном счете даже стала целым факультетом теологии. Ну а в области "искусств", осваиваемой большим количеством студентов, в 1450-е годы функционировало пятьдесят, а то и шестьдесят коллежей, рассредоточенных территориально и отличавшихся друг от друга по типу получаемого там образования. Однако для тех, кто имел возможность учиться в Аркуре или в Наварре, не было никакой необходимости ехать мерзнуть на улицу Фуарр, вслушиваясь в объяснения какого-нибудь магистра, занимавшего самую низшую ступень иерархии. Именно этих преподающих магистров, или, как их называли, "регентов", имел в виду осуществлявший в 1452 году реформу университета кардинал Гийом д'Эстутвиль, когда говорил о часто забываемой обязанности педагогов ежедневно посещать школы факультета на улице Фуарр.
В сознании парижан факультет "искусств" ассоциировался именно с улицей Фуарр, улицей, которой два закрываемых по вечерам на замок шлагбаума придавали вид изолированного двора. Во владении четырех "наций" этого факультета находилось приблизительно десять школ, где, если не считать проходивших в церквах квартала (прежде всего в матюренской церкви) торжественных собраний, протекала вся университетская жизнь.
Прохожий, поднимавшийся по улице вверх от Сены, видел сначала справа "маленькие школы французской нации", а потом "новые", или большие, школы той же самой нации. Дальше находились большие школы нормандской нации, маленькие школы Пикардийской нации, а также школы бывшей английской нации, которую после ухода англичан называли преимущественно немецкой нацией, практически являвшейся нацией всех иностранцев, где бы они ни проживали, начиная от прирейнской области и кончая Шотландией.
Слева в том же направлении находились школы "Красной лошади", то есть новые школы Пикардийской нации, затем большие школы немецкой нации, школы "Шартрского колодца" и, наконец, принадлежавшие нормандцам школы "Маленький экю" и "Золотой орел".
По существу, улица Фуарр состояла из десяти домов, из десяти особняков со старинными, зачастую полученными от прежних вывесок названиями, из десяти особняков, чьи соответствующим образом дипломированные хозяева сдавали нижние этажи в аренду для ведения там занятий, а верхние этажи отводились ими для сдачи внаем на целый год своевременно прибывшим студентам.
Следует сделать одно уточнение: "большими" и "маленькими" школы назывались не согласно их репутации, а по количеству коньков на крыше. Главной отличительной чертой этих школ были неудобные залы, где учитель бубнил, как бы ни к кому не обращаясь, а слушатели располагались как придется прямо на полу. Табуретки приносить запрещалось. К скамейкам наблюдалось более терпимое отношение. Зато приветствовалась "фуарр", то есть охапка соломы; вот ее-то реформатор 1452 года пытался, правда, безуспешно, превратить в обязательный атрибут занятий.
Выбирая себе учителя, студент выбирал одновременно и содержателя меблированных комнат, которому платили также и за еду, и за репетиторство. Иными словами, в преимущественном положении оказывались регенты, владевшие на улице Фуарр свободными, подходящими для сдачи внаем на год помещениями. Составленный таким образом комплекс преподавания и жилья назывался "педагогией".
Париж 1450-х годов насчитывал приблизительно полсотни подобных педагогии, почти столько же, сколько коллежей. Однако комфорта здесь было поменьше, хотя и оплачивался он из кармана студента в отличие от коллежа, где, наоборот, деньги платили студенту. Злоупотребления здесь наблюдались такие, что кардинал д'Эстутвиль даже как-то раз возмутился и приказал, чтобы находящимся на пансионе школярам давали за их деньги здоровую и разнообразную пищу. Можно совершенно не сомневаться в том, что к доходу от преподавания хозяева педагогии присовокупляли кое-какие суммы, сэкономленные на пансионе. Дело это считалось выгодным, и хозяева при случае не ленились обойти таверны и трактиры, дабы навербовать там учеников. Причем, несмотря на конкуренцию, эти странные "педагоги" договаривались между собой, чтобы не сбивать цены.
Заботами славного капеллана будущий Франсуа Вийон от близкого знакомства с педагогами оказался избавлен. В противном, случае эта разновидность торговцев супом и уроками непременно получила бы в "Завещании" свою долю. Не принадлежал он и к числу привилегированных учеников, попадающих в коллеж; для этого потребовались бы иные рекомендации помимо тех, что могли дать "бедная" женщина и добрый второразрядный капеллан.
Однако не относился он и к категории не имеющих постоянного жилья студентов, которые ночевали на постоялом дворе по десять человек в комнате, а остальное время проводили под открытым небом или прячась под навесом. Его место, место маленького клирика маленького капитула святого Бенедикта, находилось посредине между двумя крайностями. Он имел гарантированные жилье и пищу, но обязан был ежедневно рано-рано отправляться на улицу Фуарр и слушать там учителей, толковавших творения святого Исидора Севильского и Сенеки. Составленное им тогда представление о привилегиях нашло впоследствии отражение в стихах, где поэт рассказал о тех самых что ни на есть реальных, не переутомлявшихся в юности стипендиатах коллежей, чьи пренебрежительные взгляды он не раз ощущал на себе всего несколько лет назад.
Почему он выбрал в качестве объекта своей сатиры коллеж Восемнадцати клириков? Знал ли он, что это старейший коллеж? Знал ли он, что коллеж находился в тот момент в стесненных обстоятельствах? А может быть, он завещал двум старым каноникам из Собора Парижской Богоматери стипендии этого коллежа, чтобы просто посмеяться, поскольку коллеж принадлежал капитулу того же собора, а скромные подопечные с улицы Сен-Жак самым наисердечнейшим образом ненавидели своих покровителей, этих купающихся в роскоши каноников. В момент написания "Большого завещания" Вийон пытался найти себе какое-нибудь приличное занятие и поэтому был вдвойне заинтересован сделать комплимент тем, кто его приютил, упомянув о других, о тех, чья жизнь протекала в праздности…
Я им стипендию найду
Всем возраженьям вопреки,
Пусть по три месяца в году
Они не дрыхнут как сурки.
Попомнят эти старики,
Как сладко спится молодому:
Ночные бденья нелегки
Тем, кого старость клонит в дрёму. [42]
СХОЛАСТИКА
Стало быть, Франсуа де Монкорбье оказался в списках учеников факультета "искусств", а точнее, одной из школ французской нации. Так распорядилась сама судьба. "В Париже, что близ Понтуаза, я, Франсуа, увидел свет…" Он родился не пикардийцем, не нормандцем и не немцем, а французом. А дальше все пошло своим чередом.
Программа была простая: логика и еще раз логика. Искусства мыслить, в тех различных формах, какие оно приняло в античные времена, вполне хватало на восемь-десять лет учебы на факультете "искусств". От традиционной классификации семи "свободных искусств" как фундамента знания, начиная с понимания и кончая выражением, в университетской практике почти ничего не осталось. Тривиум – грамматика, риторика и диалектика – складывался из практических упражнений, сводившихся прежде всего к диспутам, где аргументация терялась одновременно и в формализме, и в гвалте. Квадривиум – арифметика, геометрия, астрономия, музыка – состоял из комментированного чтения нескольких "авторитетов" вроде Аристотеля и Боэция. Ну а синтез был личным делом учащихся. И удавался он лишь немногим.
Схема схоластического урока известна достаточно хорошо. Преподаватель находился на своей кафедре регента, облаченный в черную мантию с подбитым беличьим мехом капюшоном. Он прочитывал параграф. А потом излагал свое толкование этого параграфа, то есть обращал внимание на логические переходы в тексте и на компоненты аргументации. Брал фразу за фразой, анализировал содержавшиеся в них идеи, по-своему формулировал их и, развивая, пояснял. Однако подобное медленное чтение не становилось поводом ни для обобщающего взгляда на все произведение, ни для осмысления одних его положений с помощью других. Каждый элемент речи рассматривался как изолированное целое.
Иногда учитель отдавал предпочтение "проблемам". Он извлекал из текста какое-нибудь высказывание, сопоставлял его с противоположным утверждением либо указывал на содержащееся в нем самом противоречие и предлагал исчерпывающую гамму аргументации и контраргументации. Тут во всеоружии формальной логики в игру вступал силлогизм. И все рассуждения превращались в единую цепь силлогизмов.
Студенты любили "проблемы", несмотря на незатейливость используемого приема. Проблемы были не так скучны, как изложение урока. В глазах юных, еще не утративших любознательности учащихся у проблемы было и еще одно преимущество – при ее обсуждении приходилось обращаться к иным авторам, а не только к тем, чьи тексты оказывались объектом толкования. Горизонт, таким образом, немного расширялся. Учителя брали не талантом, а начитанностью. Первым делом они выстраивали целый полк противоречивших друг другу цитат, приводили высказывания из Аристотеля, из Порфирия, из Екклезиаста и с их помощью доказывали буквально все что угодно. При этом индивидуальность учителя совершенно растворялась в вереницах зачастую коротких цитат, ценимых не столько за их смысл, сколько за искусность формулировок. И все превращалось в аллюзию, везде торжествовала смысловая неопределенность.
Правда, имелся во всем этом и один положительный момент: ум обретал гибкость. Вообще же механизм рассуждения оказывался важнее объекта рассмотрения, формализм подавлял мысль. При таких играх можно было ожидать, что логика приведет к триумфу человеческого разума. Однако когда предпринимаешь критический анализ творчества Вийона, то сразу обнаруживаешь, что логика эта сводилась к готовым формулам, тонувшим в разного рода галиматье из побочных, согласительных, оценочных, предположительных, фиктивных, формообразующих выводов.
Поэт знает, что говорит, и строго сохраняет аристотелевскую схему работы ума. И тем не менее он искажает умозаключения, жонглируя ассонансами, и в итоге приходит к абсурду: избыток умствования ведет к безумию!
Эрудиция Вийона носила чисто формальный характер, и он знал об этом. А посему остерегался что-либо изобретать. Посвященным в эту науку людям нетрудно было разглядеть в его стихах, например, "согласительность", то есть способность формулировать суждение относительно существования людей и предметов, допуская при этом возможность ошибки, или, например, "предположительность", предусматривающую следствия, которые вытекают либо могут быть выведены из первичных суждений, нетрудно было разглядеть все эти и многие другие приемы тогдашней логики, загромождавшие память поэта и заставлявшие его классифицировать естественные функции ума.
Подобная гимнастика ума в тех случаях, когда она не слишком походила на карикатурные ее изображения, встречающиеся у Вийона и у Рабле, как-никак давала школяру возможность постичь хотя бы одну вещь: анализ. Декарт прояснил задачи этой логики, сформулировав их несколько иначе. Тем не менее заветы "Рассуждения о методе" родились все же в русле схоластической традиции:
"Разделить каждую из рассматриваемых проблем на такое количество отдельных частиц, какое только возможно и какое требуется для их решения".
В этой схоластике, низведенной до уровня буквалистских комментариев и словесной механики, воцарилась рутина. Регент записывал свой урок и читал его, не отступая от написанного ни на букву, причем случалось, что он читал текст не сам, а поручал одному из более или менее успешно усваивавших его лекцию учеников. Тщетно реформаторы университета предпринимали попытки заставить учителя говорить, не "читая по перу". На практике ничто не мешало логикам с улицы Фуарр из года в год повторять самих себя. Занимаясь этим упражнением, они скучали сами и наводили тоску на других.
И учителя, и ученики предпочитали так называемые "экстраординарные" уроки, устраиваемые с разрешения факультета, – поскольку на них излагались мысли, касающиеся не фигурирующих в официальной программе произведений, – некоторыми магистрами или даже простыми бакалаврами. Благодаря этому удавалось хоть изредка вырваться из нескончаемой логики ординарных уроков. Объектом экстраординарного урока мог стать любой учебный предмет: мораль, физика, геометрия, астрономия, естествознание и даже иностранные языки. Для кандидатов на получение степени бакалавра такие уроки были скорее развлечением, а для бакалавров, стремившихся получить степень лиценциата, они были обязательны.
Участие университета в интеллектуальной жизни своего времени осуществлялось в первую очередь с помощью таких вот экстраординарных уроков. Начальные элементы риторики прокладывали путь классической литературе, причем дело доходило даже до изучения поэтического искусства. Один грек по имени Григорий преподавал греческий язык, а все четыре нации факультета "искусств" вскладчину оплачивали учителя иврита.
Выход за рамки программы имел еще одно преимущество. Коль скоро студент делал выбор, у преподавателя оставалось меньше студентов. Параллельно с массой ординарных уроков образовывались маленькие группы учеников, ориентировавшихся на какого-то конкретного учителя либо на какую-то интеллектуальную специализацию. Например, выбирали того или иного магистра, потому что он рассказывал о таком-то авторе. Или же потому, что он имел репутацию умного человека. Неудивительно, что регенты, работавшие в коллежах, извлекали существенную выгоду из экстраординарных уроков.
К счастью, монотонность преподавания удавалось преодолеть также с помощью "диспута". Существовал ординарный диспут, который имел место раз в неделю и являлся главным событием в расписании учащегося. А вот что касается экстраординарного диспута, проводившегося когда-то на Рождество и на Великий пост, то в эпоху Вийона о нем остались лишь смутные воспоминания. На еженедельный диспут приходило много народу: там можно было выступать по любому поводу и говорить о чем угодно. Магистр председательствовал и в отличие от его предшественников сам в диспуте не участвовал: для практических занятий, единственно известных средневековому преподаванию, вполне хватало двух спорящих бакалавров. По-настоящему просветиться на диспуте нечего было и рассчитывать, но веселья было хоть отбавляй.
Побеждал вовсе не самый знающий, а самый хитрый. Целью упражнения являлось не столько углубление знаний, сколько состязание в ораторском искусстве, причем такое состязание, где главное – не убедительный аргумент, а умение не лезть за словом в карман. "К делу!" – кричали присутствующие тому, кто прибегал к уверткам, пытаясь выиграть время. Меткий ответ встречался бурными криками. Нередко ради удачного трюка пренебрегали даже элементарной честностью. Важно было лишь оставаться в рамках формальных схем аристотелевской логики. А раз так, то явный абсурд предпочитался алогичности.
Именно на диспуте обнаруживалось еще сохранившееся единство факультета "искусств". А в остальном каждый существовал сам по себе и у себя. Коллежи обеспечивали проведение ординарных, а главное, экстраординарных уроков, благодаря которым вырисовывался профиль учебных заведений. Однако самое большое количество учащихся распределялось по репетиторским педагогиям, распространившимся в достаточном количестве, а университетский корпус не предпринимал никаких шагов, чтобы затормозить такое распыление учебного процесса. Педагог зарабатывал себе на жизнь. А регент, в чьи обязанности входило "читать" на улице Фуарр, считал более удобным обеспечивать себе кров и содержание, становясь на год штатным регентом какой-нибудь педагогии.