* * *
Весь первый этаж представляет собой одну большую комнату, состоящую из простых линий и воздуха. У одной стены стоит обеденный стол, у другой – диваны, но прежде всего комната представляет собой просто обрамление вида из окна, и картина эта находится в дальнем углу комнаты, где огромное окно поднимается от самого пола и открывает вид на сад, так что взгляд легко скользит между высоких деревьев, спускается вниз по склону и останавливается на зарослях камыша на противоположном берегу речки.
Там, внизу, из воды торчит маленький мостик. Рядом с ним пришвартованы каноэ и каяк. Хозяин дома, правда, признается, что сам он не плавал на них уже много лет. Пока он еще этим увлекался, он толковал малейший знак физической слабости во время прогулки в каяке как симптом смертельно опасной болезни, так что каждый выход на воду в конце концов превращался в борьбу со смертью.
– Я постоянно проверял и сравнивал результаты, и, если я не мог доплыть до Страндмеллен и обратно на две минуты быстрее, чем в прошлый раз, я считал, что умираю, – говорит он, пока мы стоим у кухонного стола и ждем, когда закипит шумящая в чайнике вода. – Но черт, если бы ты знал, как быстро я мог плавать в этом каяке. – Он переливает кипяток в плоский шершавый металлический заварочный чайник. – Из-за того, что я постоянно должен был таскать его на себе, у меня были синяки по всему телу. Именно в этом суть моего невроза навязчивых состояний: это постоянная самопроверка. Я, конечно, пытаюсь это контролировать, но краем глаза я все равно успеваю заметить, что сейчас семь минут первого.
И тут вдруг он легко поворачивает голову. Движение чуть в сторону и вверх, сопровождаемое почти незаметным изменением в косом лисьем взгляде. Константа в его языке жестов, я узнаю этот поворот из его ранних интервью, в которых молодой человек по фамилии фон Триер проделывал то же самое. И пару мгновений кажется, что тот молодой, остро отточенный фон Триер, с четкими чертами и богатой мимикой, которую иногда можно принять – и часто не без оснований – за иронию, просматривается в полноватом господине, который стоит рядом со мной.
Я даю ему диктофон и прошу, чтобы он иногда наговаривал на него мысли о жизни. Торжественность момента оказывается немного смазанной злым смехом режиссера над почтеннейшим возрастом и типом диктофона. Он пленочный – и это, как оказывается, моя фатальная ошибка. Потому что Ларс фон Триер, подобно человеку, который служит ему примером, датскому режиссеру Карлу Дрейеру, глубоко увлечен всякой техникой и электроникой. Он, как и Дрейер, любит всю технику, связанную с фильмами. Рельсы, прожекторы и механику. И точно так же, как Дрейер предположительно первым в Дании купил электрическую зубную щетку, Триер тоже первым осваивает всякие новинки, при этом все антикварное и ритуальное интересует его не меньше. Он любит тот особый щелкающий звук, с которым проворачивается барабан револьвера, и ритуалы, которые с этим связаны. Историю. Мифологию.
– Ты не разольешь чай? Потому что у меня… немного дрожит рука, – говорит он, когда мы подходим к тяжелому темному деревянному столу со светлыми потертостями и каждый из нас ждет, чтобы второй выбрал место.
Потом с верхнего этажа раздается детский голос.
– Ты не хочешь спуститься и поздороваться? – кричит режиссер в направлении открытой двери в углу гостиной.
Вскоре в нее входит один из двух близнецов, Людвиг, проходит через всю комнату и протягивает мне руку с тонким "Людвиг". Двумя мгновениями позже он как будто испаряется бесследно.
* * *
Некоторые люди не тратят время на то, чтобы быть друг для друга незнакомцами, но сразу, почти с порога, начинают со знанием дела отсылать к чему-то, что, как они надеются, их собеседник тоже познал на собственном опыте. Спешат предположить что-то, даже самое неоднозначное, ожидают от собеседника определенных привычек, ищут общие идеосинкразии и принимают манеры и тон как данность. Даже до того, как выясняют, пьет собеседник кофе с сахаром или без. Все это делается в подсознательной попытке вызвать ту интимность, для которой пока нет никаких оснований. И чем более интимно и провоцирующе ты себя ведешь, чем более грубые и грязные намеки отпускаешь, тем надежнее чувствуешь ты себя в обществе другого.
Ларс фон Триер – именно такой человек. И если ты сам сделан из того же теста – то это работает! Так что полюбуйтесь на нас двоих: мы оба калеки в социальном отношении, мы из тех, у кого на каждом корпоративе голова идет кругом и кто избегает контактов с незнакомыми людьми, потому-то мы так спешим перестать быть друг для друга незнакомцами.
Ларс фон Триер представляет собой особую смесь человека и маски – и того, и другого в нем больше, чем мы привыкли видеть в остальных. На первый взгляд он кажется более дистанцированным и ироничным, чем большинство других. Но непосредственно за фасадом поджидает настолько же масштабная искренность. И только-только ты успел заговорить с ней, как вдруг оказывается, что ты снова обращаешься к маске – и маска разговаривает с тобой предложениями, подающимися на подушке из беззвучного смеха, который танцует на столе еще несколько секунд после того, как слова сделали свою часть дела. За этим следует очередная легкая потеря лица, которыми он грешит постоянно. Как будто сказать что-то и не употребить хотя бы часть выдоха на шутку – предпочтительно, конечно, шутку с чем-то по имени Триер – это пустая трата времени.
Его фильмы содержат столько разных слоев, и уравнения в них так полны неизвестных, что мы автоматически предполагаем, что то же самое верно в отношении их создателя. Но Ларс фон Триер скорее практик, чем мыслитель, и все попытки анализировать его самого обречены на неудачу. Входы оказываются узкими и элементарными, и всегда помещены в нижней боковой части зданий. Именно отсюда и нужно начинать: с элементарного. После чего потихоньку продвигаться вперед и вверх.
Порой кажется, что где-то внутри у него висит огромная наборная касса со множеством маленьких ящичков, в каждом из которых хранится отдельный фактический курьез об окружающем мире – все те факты и парадоксы, которых он нахватался тут и там. Собеседнику приходится послушно идти за ним, пока он не спеша обходит строй, достает содержимое ящичков, вертит его между пальцами и рассказывает о нем, и остается надеяться – но только надеяться, – что в конце концов от него удастся добиться более связных рассказов о его фильмах, его мире и его жизни.
Прошло три месяца с премьерного показа "Антихриста" в Каннах, но режиссером так и не овладел покой.
– Проблема в том, что для того, чтобы чувствовать себя хорошо, я должен работать, – говорит он, когда мы наконец-то рассаживаемся на выбранные места и смотрим друг на друга сквозь поднимающийся от чая пар. – Если я ничего не делаю, меня мучают страхи, поэтому, кстати, я не умею толком проводить отпуска. Но я же не работаю на заводе, где могу просто в любую минуту вернуться к станку. Чтобы я вернулся к работе, я должен почувствовать, что в моем воображении что-то готово образоваться, а все прекрасно знают, что если намеренно ищешь идеи – они не приходят никогда.
Недавно ему пришло в голову, что подавленное настроение могло бы выражаться и физически. Например, человек мог бы быть не в состоянии вставать с постели, когда у него на душе скребут кошки. Чувствовать, что он стал тяжелее.
– Было бы смешно, если бы человек, которому плохо, становился таким тяжелым, что продавливал бы дыры в асфальте с каждым шагом. Из этого, конечно, никакого фильма не выйдет, меня просто занимает эта картинка – как может выражаться то, что тебе тяжело и плохо? – говорит он и поднимает взгляд. – Так что я хожу как в вакууме. Я знаю, что мое спасение в том, чтобы вернуться к работе, но я не могу делать этого по команде, и все мои страхи потихоньку вползают в жизнь.
Раньше, рассказывает он, он был сгустком энергии и чувствовал себя в силах построить небольшой мост или убрать в сарае для велосипедов.
– В семь часов утра. Теперь я встаю в половине первого. Нехотя. Мне очень не хочется, чтобы день начинался, я хочу жить в мире фантазий, где я могу во что-то превращаться. – Он едва заметно улыбается. – Даже, пожалуй, в мире эротической фантазии, которой удалось бы затмить мои страхи. Но вот я наконец-то встаю и медленно начинаю делать какие-то элементарные вещи. Я не занимаюсь с детьми, я не провожу время с Бенте. Я просто невыносим!
Три года назад на Ларса фон Триера навалилась депрессия, которая до сих пор не вполне ослабила хватку. Только систематически разделяя дни на небольшие посильные задачи – начиная решением кроссворда и заканчивая тем, чтобы пять раз в неделю появляться в своем кабинете в "Центропе", – ему удалось поставить себя на ноги в достаточной степени для того, чтобы продолжать снимать кино.
Он принимается размешивать чай, и ложечка царапает дно чашки. Триер объясняет, что дрожащие руки – это побочный эффект принимаемого им лекарства. Пока депрессия была на пике, он сам не мог прочесть написанное им же от руки и перестал выходить к общему завтраку в гостиницах, потому что еда падала с ложки.
Я спрашиваю, какой ему хотелось бы в итоге видеть книгу.
– Не знаю, – отвечает он. – Вообще, это такая эгоцентричная чушь – сделать книгу, – продолжает он, выпрямляясь. – То есть я знаю, что мы договорились, и я сдержу слово. Просто меня немного мучает совесть в связи с тем, что мы тут затеяли. Как-то в детстве я нарисовал гигантский автопортрет огромной каплей крови, и я помню, как вся моя семья переживала и стыдилась настолько ярких проявлений моей мании величия, – смеется он.
На наши встречи, нужно признать, он обычно приходит нехотя, но все-таки его секретарь продолжает назначать новые, а сам он никогда не забывает о наших договоренностях или переносит их на другой раз, если не может встретиться. Я не тешу себя иллюзией, что он проделывает все это из интереса к книге – просто наши встречи входят в систему договоренностей и задач, которая структурирует его дни и удерживает страхи и депрессию на расстоянии. Так что я с тем же успехом мог бы быть интерьерным дизайнером, грумером или тем человеком, который еще недавно водил режиссера на ежедневные прогулки.
Ларс фон Триер сидит, уставившись в стол. Или, вернее – как я понимаю, проследив его взгляд, – в мой список вопросов, где ключевые слова выделены желтым маркером, чтобы я мог восстановить в памяти самое важное, бросив на него быстрый взгляд.
– Какой смысл выделять желтым, если ты выделяешь все написанное? – смеется он. – Тогда весь смысл этих подчеркиваний теряется, разве нет?
– Там же выделены не ЦЕЛЫЕ строчки, только некоторые слова.
– Ну да, но многие слова, а? Так что выделенными кажутся те, которые не подчеркнуты.
* * *
Мы смотрим в окно, на заросли камыша, который качается на ветру с той стороны реки, и виднеющийся вдалеке лес.
– В этих камышах зимой часто живут косули, – говорит он.
Именно этот пейзаж видит перед собой Ларс фон Триер в своих так называемых шаманских путешествиях, когда он лежит, вставив в уши наушники с барабанной дробью, и фантазирует. Это земля его детства, именно здесь он играл мальчиком.
Большую часть своей взрослой жизни Ларс фон Триер прожил в родительском доме. После смерти матери он его перестроил, в результате сделав практически таким, каким она хотела его видеть.
– По большому счету я просто делал то, что она хотела, – смеется он. – Это совершенно нездорово и ужасно странно, потому что во всем остальном я так критически по отношению к ней настроен. Мной как будто руководила какая-то встроенная кодовая система, и только когда все уже было готово, я понял, что этот вот эркер в спальне сделан точь-в-точь так, как мама всегда хотела.
Покинуть родительский дом ему удалось всего семь лет назад – и переехал он все равно на расстояние пары сотен метров. И более того, в тот самый дом, жить в котором когда-то мечтала его мама, старый дачный дом, который они с женой перестроили и отремонтировали.
– Моя мама называла его архитекторским домом. Она была просто помешана на архитекторах. Ну и пожалуйста, вот я сижу в том доме, который мама считала прекрасным, – смеется он. – Я живу в нескольких сотнях метров от дома, в котором вырос, и мечтаю, чтобы меня похоронили на Селлередском кладбище, хотя я снял фильм, в котором люди бегают и кричат: "Селлередские фашисты!"
Ларс фон Триер, таким образом, полон парадоксов. В своих фильмах он всячески подчеркивает нежелание идти по чьим-то стопам, но в своей человеческой карьере он вовсе не так требователен. Его мама была коммунисткой, и сам он всегда поддерживал на выборах самые левые из представленных партий. Порой кажется, как будто он одновременно и отстаивает все то, на чем его воспитывали, и открыто бунтует против этого, однако на самом деле со временем он потихоньку капитулировал к ценностям своих родителей: к атеизму, интеллигентности и рафинированности.
Общественности он известен как бесстрашный мятежник, в привычной же для себя обстановке оказывается хорошо воспитанным, почти бесконфликтным гражданином. С одной стороны, он человек с хаотичным внутренним миром, который периодически расклеивается в психическом отношении, с другой – человек порядка, который подстригает живую изгородь, ухаживает за межой и никому ничего не должен. В киномире он зачинатель догмы, которая ограничивает возможности режиссерского контроля, но в личной жизни зависим от обозримого и потому неустанного упорядочивания маленьких мирков, будь то теплица, рыбалка или один из многочисленных его проектов по обустройству и перестройке чего бы то ни было.
Гостиная являет собой, как и сам режиссер, смесь бунта со смирением. Над обеденным столом висит знаменитая лампа Поуля Хеннингсена из белого стекла – интеллигентнее некуда. Но линии проведены иначе, чем набросала бы его мать. Здесь светло и просторно. И единственное, что хоть как-то напоминает безделушку, – это почти метровая фигура античного китайского воина, которая стоит на полу перед окном и таращится на нас, повернувшись спиной к виду.
Так что борьба между матерью и сыном более ярко выражена в доме, в котором Триер вырос и где жил потом сначала с первой женой, а потом с нынешней. У дома теперь новая хозяйка, которая, правда, снова выставила его на продажу, но позволила нам зайти на экскурсию.
– О, это будет забавно, – весело говорит режиссер, который, как выяснится чуть позже, не вполне представляет себе, какую власть старый дом по прежнему имеет над его психикой. – Я прямо жду с нетерпением.
Мы выходим на залитое солнцем крыльцо, спускаемся по тропинке, обходим теплицу по выложенной плиткой дорожке и выходим на улицу. По левую руку тянется железнодорожное полотно, по правую, чуть пониже, сквозь пышный пейзаж вьется, как ленивая плоская змея под солнцем, речка Мелле. Мы поднимаемся по ступенькам у старой красной будки на станции Эрхольм, переходим дорогу, спускаемся с другой стороны насыпи – и вот он перед нами, слева, осталось сделать всего несколько шагов. Исландсвай, 24. Большой тяжелый белый дом с поперечными перекладинами на окнах и блестящей черной черепичной крышей, круто карабкающейся к небу и делающей дом похожим на дворец.
– Я, кстати, тоже мечтал сделать у себя такую черную черепичную крышу, – говорит Ларс фон Триер, когда мы срезаем путь через лужайку и входим в арку в белой стене. – Раньше крыша была красной, и стены в мамино время тоже. Если бы она увидела, как это выглядит сейчас, она бы сказала, что это занудно. Потому что сочетание черного и белого делает дом гораздо больше похожим на дворец, чем он на самом деле на него похож.
Мы останавливаемся у тяжелой покрытой черным лаком двери с округлым верхом, и каждый из нас ждет действий со стороны другого. Проходит пара секунд, но не похоже, чтобы кто-то из нас собрался постучать в дверь. Только тогда я понимаю, как двойственно он на самом деле относится к этому визиту.
– Я, если честно, очень нервничаю, – признается он. – Я еще утром это понял.
Бергмановское расстройство желудка
Первые пять минут мы беспокойно бродим по первому этажу, как две собаки, неустанно ищущие след. Он идет впереди, я за ним. В гостиную, обратно в кухню, на террасу и обратно в дом. Он озабоченно меряет шагами свои бывшие владения, делает четыре шага в одном направлении, потом три в другом, взгляд его мечется по сторонам. Останавливается, переводит дыхание, немного запоздало оформляет свои впечатления в слова, которые вырываются у него по капле, с перерывами, как вода из неисправного крана.
Наконец мы выходим на террасу, где останавливаемся на пару минут, рассматривая газон между высокими деревьями. Воздух холодный, но, оказавшись на солнце, мы быстро потеем. Режиссер снимает очки, вытирает глаза запястьем, чешет за ухом и оглядывается по сторонам, прежде чем снова наполнить легкие и нырнуть в очаг страха. В следующий раз он останавливается на кухне.
– Дом на меня действует почти удушающе, – говорит он, когда я его нагоняю. – И это очень странно, потому что я все время думаю о маме.
Мы поднимаемся по ступенькам и оказываемся в большой угловатой гостиной, обставленной современной мебелью из светло-коричневой кожи, с черной каминной пристройкой у стены, которую сделала еще его мама.
– Газобетон, – усмехается он. – И конечно, ее непременно нужно было сделать шестиугольной, из-за чего ее практически невозможно вписать в меблировку. Но как же, это же архитектор нарисовал. Паркет положил уже я, она бы это никогда не сделала. При ней тут был бетонный пол, выкрашенный в серый цвет. Вещи ведь не должны выдавать себя за что-то, чем они не являются.
Так считала его мама. И то же самое, почти слово в слово, говорит жена режиссера, Бенте, о своем муже. Он ненавидит, когда что-то старается выдать себя за то, чем оно не является. Это касается чего угодно: домов, еды, одежды. Он терпеть не может, когда она пытается украсить мир вокруг них, и даже перестал смотреть документальные фильмы о животных, потому что узнал, что сцены со львами и землеройками на самом деле постановочные и склеены между собой, хотя подается это все так, как будто камера следит за будничными аутентичными драмами одного и того же животного.
Об этот-то бетонный пол около шестиугольной пристройки сын и разбил после смерти матери все ее запасы фарфора, давая выход злости и разочарованию.
– Это было просто невероятное ощущение, – говорит он. – Мы должны были убрать в гостиной, и в процессе уборки я расколотил весь фарфор. Там были всякие дикие уродливые безделушки. Мама экономила больше, чем следовало бы, так что все тарелки в конце концов оказались разрозненными, из разных сервизов, и меня это страшно бесило. Весь этот фарфоровый хлам как будто олицетворял мою маму. А еще она всегда выставляла цветы в горшках на улицу, чтобы они, как она выражалась, умерли естественной смертью. Замерзли, – смеется он. – У нее просто духу не хватало вырвать и выкинуть цветок. Ну оно и понятно, это, конечно, нелегко.