Мама родила ее и угодила в лагерь, а она - в детдом для детей врагов народа. И пробыла там с шести до четырнадцати лет. Маленькая, чернявая, не всеми любимая, так как единственная, кажется, среди всех была еврейкой. "И чем же вы там занимались, в своем детдоме для детей врагов народа?" - спрашиваю я. "Да все больше думали о еде. Где бы что-нибудь да стибрить. Ходили на базар, воровали там что могли… Потом маму выпустили, и она познакомилась со своей дочкой, уже почти взрослой…"
Мы сидим за столом на кухне - нас семеро, и у одного из семерых прорезались сразу три зуба, и он почему-то этому не радуется - и едим заказанную мной картошку, поджаренную так, как жарила мне когда-то мама, большими круглыми ломтями, сначала одну сторону, потом другую, сидим, хозяйки мои попивают белое вино, я - воду со льдом и…
- А могли ли мы, девочки, подумать? Очевидно, не могли. А вот произошло…
И я лежу на пляже и думаю. Переворачиваюсь с боку на бок, вернее, с живота на спину и думаю… О чем? Да все о том же…
Потом бросаюсь, нет, захожу в море - оно здесь мелкое, метров за двадцать только начинается глубина - и плыву себе. Точно так же, как когда-то в Ялте, в Коктебеле. Только там слева был Хамелеон, Хобатепэ, а справа - волошинский профиль Карадага, а здесь все ровное и слева - Камарруга, а справа - Таррагона (ах, какие роскошные "р" - Тар-р-р-рагона, Камар-р-р-руга, а есть еще Тор-р-редембар-р-р-ра, она видна со своей веретенообразной колокольней - отсюда, вероятно, и гаудиевская Саграда Фамилиа, - когда плывешь обратно к берегу). Море теплое, дно и берег песчаные, и, когда я после заплыва возвращаюсь обратно, ориентир у меня - агава со своим сосноподобным торчком. А вокруг нее, в песке, растут песчаные лилии - в песке лилии! - очень нежные, очень изящные и очень пахучие…
Я плыву себе по направлению к агаве, а на пляже резвятся трое мальчиков. У одного - папа француз, а мама русская, у другого - и папа, и мама французы, а третий - чистокровный испанец, тьфу! - каталонец, и зовут его, как и меня, Виктор, он очень толстый, веселый и почему-то всегда, когда встречается, целует меня в щеку. А может, в этом краю это так положено - целоваться при встрече, совсем как на Внуковском аэродроме Брежнев и Герек, Подгорный и Кадар… А другого из этих пацанов зовут Иван, но по-русски он знает только с полдесятка слов, и среди них одно, которое он очень хорошо выговаривает - подлец! Откуда он знает это слово? - я никогда не слышал, чтоб мама его так называла. Если уж очень хочет выругать его, то делает это по-французски.
Тоже сложность. Папа француз, мама русская, и очень русская, а пацану уже девять лет, и по-русски ни бум-бум…
Как же быть, думаю я, растет наполовину русский мальчик, и мама очень хочет, чтобы он был больше русским, чем французом, но сама-то она русская-прерусская, а пишет свои романы по-французски…
Вот о чем я думаю, лежа на пляже, где слева - Камарруга, а справа - Таррагона… И еще я думаю о том, что завтра мы с Нелей (матерью Ивана) поедем в эту самую Таррагону на корриду (в Тар-р-рагону на кор-р-риду) и увижу я наконец живых тореадоров, и мулету, и веронику, и черного бычка, которого ждет смерть…
И вот тут-то настало наконец время вернуться в просторный кабинет доктора исторических наук Валентина Евгеньевича (или Евгения Валентиновича) Маланчука, второго секретаря ЦК Коммунистической партии Украины.
В свое время, при Шелесте, в этом самом кабинете, очень большом, с чисто вымытыми окнами, двумя столами (одним - рабочим, с немыслимым количеством остро отточенных карандашей в стаканчике (можно подумать, что секретарь ЦК за своим рабочим столом в основном занимается писанием романов или мемуаров), другим - длинным, у окна, для совещания) и мягкими, располагающими к беседе креслами, сидел другой доктор, только не исторических, а химических наук, кажется даже академик, Федор Данилович Овчаренко. Обходительнейший и интеллигентнейший, умеющий вести дружественную, непринужденную и в то же время не лишенную поучительности беседу, а когда надо, выступать с трибуны и в приятно-интеллигентных выражениях разъяснять писателям их очередные задачи, он после скольких-то там лет работы не удержался на своем посту и вместе с Шелестом - первым секретарем - вынужден был расстаться с громадным зданием на Банковой улице, с длинными, тихими, устланными коврами коридорами и вежливыми часовыми у входов.
Уход Шелеста объясняли (канадские украинцы особенно почему-то верят) его, мол, националистическими убеждениями и стремлениями к некоей самостоятельности. Не уверен, что в действительности было так (ну какие у секретаря ЦК могут быть устремления к самостоятельности, к какой?), но определенный, а может быть, назовем его элементарный, государственный ум у него, по-видимому, был. При нем, например, Иван Дзюба после своего нашумевшего на весь мир письма Шелесту ("Интернационализм или русификация?") мог все же спокойно работать. Правда, на маленькой, не соответствующей его возможностям должности рядового редактора в Гослитиздате Украины, но все же работал. При появлении нового министра КГБ его тут же, по указанию Шелеста, с извинениями восстановили. Когда Шелеста убрали, Дзюбу тут же арестовали.
В 1964 году, сразу после того, как Хрущев оказался волюнтаристом и субъективистом, Петр Ефимович Шелест соизволил провести со мной довольно длительную беседу.
На меня он произвел довольно приятное впечатление - внимательность при разговоре и умение слушать как-то не вязались у меня с образом первого секретаря и его круглой, плоской, как блин, с маленькими глазками, не очень-то выразительной физиономией. Перво-наперво он осведомился о здоровье Зинаиды Николаевны, моей матери (именно Зинаиды Николаевны!), о которой так много слышал хорошего, потом и меня малость похвалил - "у вас, говорят, были неприятности по партийной линии, и вы очень мужественно держались, теперь это не часто случается…" Потом разговор пошел о том о сем - о войне, о задачах литературы, о Солженицыне, о нынешней молодежи. Разговор был настолько непринужденным (учитывая все-таки стол с карандашами, разделяющий нас), что я позволил себе даже спросить, когда речь коснулась модной тогда темы "преемственности поколений":
- Вот у вас есть дети, - сказал я, - которые, очевидно, многим интересуются. И задают вопросы. Вопросы, на которые не всегда легко ответить. О Сталине, Хрущеве, их ошибках.
Шелест ничуть не смутился, а я немного надеялся на это, и сказал:
- Я им ответил так же, как, вероятно, ответили б и вы. Сталин и Хрущев могли ошибаться, но Партия никогда не ошибается.
После этого я вопросы задавать перестал.
Вскоре беседа, смысл которой я никак не мог уловить, подошла к концу, и тут все стало ясно. Оказалось, что готовится какая-то конференция, встреча интеллигенции с руководителями партии, и вот желательно, чтоб я на ней выступил и рассказал о том, как Хрущев меня критиковал.
Вот, оказывается, для чего я был вызван. Потоптать поверженного Хрущева. Что ж, можно было кое-что и рассказать. Как нарывался, например, специально приехавший тогда для этого из Москвы Корнейчук, прерывал и требовал от меня:
- Вы не виляйте, а прямо скажите, как вы относитесь к критике Никиты Сергеевича!
Как прерывал меня в другом уже месте секретарь Ленинского райкома Линец, когда я назвал Хрущева без слова "товарищ". Чуть ли не кулаком по столу стукнул:
- Какой он вам Хрущев! Тоже Бога за бороду схватил. Никита Сергеевич он для вас, а не Хрущев!
И об этом мог рассказать. И о том, как прерывал меня другой секретарь, уже постарше, первый секретарь Компартии Украины, ныне здравствующий Николай Викторович Подгорный. Тот уж действительно в тупик меня поставил. Не могу не вспомнить.
Шла очередная встреча интеллигенции с руководством. В сессионном зале Верховного Совета УССР. В президиуме все правительство, во главе с Подгорным. В речи своей он, как говорится, подверг меня критике. Мне надо было отвечать. Олесь Гончар, тогда председатель Союза писателей, человек неплохой, зла никому не делавший, взял меня под руку и по-дружески посоветовал:
- Ну признайся, что тебе стоит. Все ж знают, что прав ты, а не они, не Хрущев. И себе облегчишь, и нам не надо будет тебя прорабатывать. Ты думаешь, нам это приятно?
Но признаваться мне было не в чем, хотелось только зачем-то объяснить, что когда писал я о сносе Михайловского златоверхого монастыря XI века, то писал потому, что… Тут Подгорный меня и прервал (они очень любят прерывать, чтоб сбить с толку, чтоб нить потерял):
- А откуда вы это знаете? Я не понял.
- Что знаю?
- Что собор сносили.
- Как откуда? Просто на наших глазах все это происходило.
И тут Подгорный сразил меня насмерть.
- Ну так что? - пожимая плечами, сказал он, и мне уж крыть было нечем.
Много о чем можно было рассказать. В частности, о выступлении Ивана Дзюбы на том собрании, где прерывал меня Корнейчук. Спокойно, не торопясь, оперируя только фактами и цитатами из газет, Дзюба по очереди разложил на обе лопатки всех, сидевших в президиуме. Просто напомнил, освежил, как говорится, в памяти, кто и как из членов президиума высказывался в свое время о товарище Сталине. Это было довольно любопытно. На Корнейчуке лица не было. Бил по графину карандашом, пытался лишить Дзюбу слова и, вконец растерявшись, не крикнул, а взвизгнул: "Что ж, милицию, что ли, звать?" Дзюба и бровью не повел. Разделавшись с последним из президиума, он под гром аплодисментов галерки (там сидели его поклонники, а их было немало, хлопавших заодно и мне) спокойно сошел с трибуны и вернулся в свой туберкулезный госпиталь, из которого сбежал специально на это городское собрание представителей киевской интеллигенции, посвященное тому, как эта самая интеллигенция собирается ответить на очередные решения очередного пленума ЦК…
Обо всем этом я, конечно, мог бы рассказать на новом, очередном, посвященном решениям другого очередного, но оно по неведомым мне причинам не состоялось, и выступать мне нигде не пришлось.
Прошло десять лет. И вот я опять в здании ЦК. Сижу в приемной тов. Маланчука и, пока он занят какими-то другими важными делами, беседую с его помощником тов. Ищенко, как выяснилось, тоже, как и я, членом Союза писателей и автором ни больше ни меньше как шести романов. (Сейчас, в Париже, я увидел его портрет в журнале "Дружба народов", и мне стало даже приятно - он, Ищенко, в общем-то, в тот день был весьма обходителен.)
- Вы знаете, Валентин Евгеньевич (или Евгений Валентинович) в тридцать лет уже стал доктором, - поведал он детали биографии секретаря по агитации и пропаганде, пока тот заканчивал свои другие важные дела. - Весьма эрудированный человек, и не только в вопросах историк.
Откровенно говоря, познакомившись вскоре после положенного ожидания в приемной с приветливо, но в меру (вышел из-за стола, но далеко не пошел), встретившим меня секретарем, я особой эрудиции в нем не обнаружил, но какую-то хитрость, возможно даже и не очень скрываемую, уловил.
Небольшого роста, с совершенно не запоминающейся внешностью, он пригласил меня жестом к тому, второму столу у окна (определенная доверительность) и, сообщив, что ему поручено со мною побеседовать по поводу моего письма Брежневу, завел длительный, с подходами и тактическими обхватами разговор о том о сем (следовательское прощупывание), проявляя временами ту самую эрудицию, о которой говорил тов. Ищенко, - где-то что-то, к слову, о якобинцах, где-то о жирондистах. Потом - удар шпагой!
- Насколько мне известно, у вас во время обыска были обнаружены кое-какие материалы, не очень-то украшающие архив советского писателя (я приподнял брови и развел руками, что одновременно должно было обозначать - "знаете ли, не уследишь" и "архив писателя трудно сразу так прямолинейно классифицировать"). Так вот, должен вам сказать, что в связи с этим я специально поинтересовался специальной юридической литературой (и нашей, и зарубежной), чтобы определить, так сказать, меру нарушений определенных общественных норм.
Это он меня запугивал. Как за полгода до этого запугивал меня в своем большом кабинете заместитель председателя Комитета государственной безопасности тов. Трояк. Тогда мне тоже было сказано, что я что-то нарушил и за это ему, генералу Трояку, ничего не стоит хлопнуть в ладоши и придут двое, ну и так далее… Но об этом я уже писал. Пассажем по поводу ознакомления с юридической литературой мне дано было понять, что я если и не изменник Родины, то элемент в какой-то степени все-таки подозрительный и что обыск у меня был проведен все-таки не зря.
Потом что-то опять о якобинцах и о революции 1848 года, о том, что ему надо ехать в Москву читать какую-то лекцию в аппарате ЦК КПСС, и внезапно - второй удар! Из-под лежавших на столе папок вытащена была нью-йоркская газета "Новое Русское Слово" и развернута передо мной с моей статьей, или воззванием, или криком души, под названием "Кому это нужно?", которую я весной 1974 года передал иностранным корреспондентам, решив наконец говорить впрямую.
Испытывающе глядя на меня и выдержав паузу, он произнес:
- Что вы можете сказать по поводу того, что советский писатель, к тому же удостоенный Государственной премии, печатается в махровой антисоветской печати?
И опять взгляд - а? загнал в угол?
Но даже из угла этот удар не так уж трудно было парировать.
- Я писал не для этой и не для какой-нибудь другой газеты, - сказал я, - это обращение к мировой общественности. И если б оно было напечатано во всех газетах мира - правых, левых, пусть даже фашистских или маоистских, - я был бы только рад. Кстати, две газеты, которым я непосредственно послал текст, не удосужили даже ответом. Это "Правда" и "Литературка"… - И после паузы: - Может, у вас по существу самой статьи есть замечания?
Замечаний не последовало, и речь опять пошла о том о сем, и все закончилось тем, что он не исключает возможности еще одной встречи, но это произойдет после его поездки в Москву с тем самым докладом перед аппаратом ЦК, о котором он уже говорил (к слову скажем, три или четыре раза).
После поездки в Москву было какое-то совещание секретарей обкома, потом еще что-то, не менее значительное, потом он ушел в отпуск, и встретились мы с ним уже перед самым моим отъездом.
Судя по всему, к этой второй встрече особого стремления у него не было, но я все же настоял на ней, так как хотел поставить все точки над i. Эти-то точки я и стал расставлять в ответ на вопрос, с которого я начал свое повествование.
Что же я думаю делать, оказавшись за границей?
- Во-первых и в главных - писать. Поскольку я не имею возможности делать это у себя дома, я думаю делать это где-нибудь, допустим, на берегу Женевского озера, благо выезжаю я официально по приглашению моего дяди из Лозанны. О чем писать? Ну, так сразу на это не ответишь, надо приехать, осмотреться по сторонам, но если говорить начистоту, то не мешало бы взяться за какие-нибудь "Былое и думы" - Герцен их начал лет в сорок, а мне уже за шестьдесят, пора подводить кое-какие итоги. И дальше. Подкладывать бомбы под советские посольства и призывать к свержению советского правительства не собираюсь, но следить за всем тем, что происходит у меня на родине, буду очень внимательно и, конечно же, буду выступать в защиту своих друзей (и не только друзей), если эта защита будет необходима.
На все, что я говорил, более или менее доброжелательно кивалось головой (даже на мое намерение приняться за "Былое и думы"), но после высказывания о друзьях было весьма уместно мне указано, что наша страна, как известно, придерживается строжайшего выполнения всех законодательных норм. Я принял это к сведению, но оговорился, что в тех все-таки случаях, когда эти нормы будут нарушены, я воспользуюсь услугами западной прессы, хотя, как мы знаем, она и падка иной раз до дешевых сенсаций.
- Вообще же, - закончил я изложение своего кредо, - так как человек я в работе не очень усидчивый, к тому же с детства любящий путешествовать, я надеюсь на старости лет осуществить две свои самые заветные мечты - побывать на корриде и съездить на остров Таити…
Хотелось еще сказать о Монте-Карло, о мечте выиграть в рулетку, ну, хотя бы сто тысяч, но, посчитав эту мечту все-таки мелкой, я так и не упомянул о ней. Теперь жалею, так как из трех мечт, трех обещаний два уже выполнил - в самом знаменитом в мире казино если и не выиграл, то франков двадцать проиграл и на корриде (позавчера!) побывал. Ну, а Таити, как говорится, никуда не денется. Доберемся и до него.
Вы думаете, что мое такое непосредственное и искреннее желание поведать секретарю ЦК и его помощнику о своих сокровенных мечтах вызвало у них хоть какую-нибудь реакцию? Ничуть. На их лицах ничего нельзя было прочесть. Я понял, что на этом надо ставить последнюю точку, и встал.
Мы обменялись рукопожатиями. На мое пожелание одному успехов в его общественной деятельности, другому - в творчестве ничего в ответ не было сказано. Так, некое подобие улыбки, которая автоматически, помимо желания, появляется у человека, когда он прощается.
(Кстати, когда я перед отъездом нанес прощальный визит в редакцию журнала "Москва", где лежала моя рукопись, зам. редактора Толя Елкин долго обнимал меня и говорил много хороших слов, и даже случайно вышедший главный редактор Михаил Алексеев, который нигде и никогда не назвал бы меня своим единомышленником, ткнулся подбородком куда-то мне в плечо и сказал: "Успехов, успехов желаю".)