Всё попробовать, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем - это было не самое плохое применение "неограниченного честолюбия". Во всяком случае, в тот момент, когда Ф. М. приступил к "Неточке Незвановой" (конец 1846-го), и все то время (больше двух лет), что он работал над ней, разница между нервным, заносчивым самолюбием и терпеливым, трудолюбивым честолюбием была ему очень хорошо понятна.
Впервые пагубные крайности своего "ужасного порока" он передавал персонажам, ставя их перед выбором: упорный труд или тупики гордыни. Сомнения артиста в своем даре и драма утраты таланта разыгрывались в "Неточке" при сердечном сочувствии автора, исходя из его собственного печального опыта. И коль скоро вблизи не было никого, кто в тяжелое для автора время сказал бы необходимые, как воздух, слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил и сказал сам.
Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял на путь служения подлинному искусству приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни: "Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда - ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Даже я начинаю это испытывать. Ободрись же теперь!"
Конечно, это была авторская исповедь. Или проповедь, обращенная к себе. В ней билось глубокое чувство горечи - итог трех лет работы. Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный для второстепенного персонажа новой повести, сулил автору опасные повороты судьбы? Таланту нужно сочувствие, а он был с улюлюканьем изгнан из первого своего литературного круга. Ему необходима уверенность в себе, а он стал мишенью для критики, объявившей на него охоту. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из новой повести, куда Ф. М. вложил столько личных, дорогих впечатлений, звучала и его нынешняя тревога: "И тогда беда - ты будешь один..."
Он не хотел быть один, без дружеского общения. От литературных генералов и "проприетеров изданий" его потянуло к людям прямым, "с превосходным сердцем, с благородством, с характером". "Я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым... Они меня вылечили своим обществом", - писал он брату в те дни, когда напрочь разругался с Некрасовым, заклеймил "современников" как подлецов и завистников, а Белинского обозвал слабым человеком, у кого семь пятниц на неделе. Ему было так хорошо с братьями Бекетовыми (со старшим, Алексеем, Ф. М. учился в Инженерном училище), что он предложил им поселиться вместе. Друзья сняли квартиру на Большом проспекте Васильевского острова, устроили "ассоциацию" с общим хозяйством и обедами в складчину; каждый вносил в общую кассу свои 100 рублей ассигнациями в месяц. Здесь у Ф. М. была отдельная комната, чтобы "работать по целым дням".
Это было пространство, свободное от кривых взглядов и ядовитых насмешек; из прежнего кружка сюда ходил только Григорович, знавший Алексея Бекетова по училищу. Собирались вечерами, набивалось человек до пятнадцати: трое Бекетовых - помимо Алексея, еще Андрей, впоследствии известный ботаник, дед А. А. Блока, и Николай, будущий химик и академик, - братья Майковы, Аполлон и Валериан Николаевичи, доктор Яновский, студент-восточник А. В. Ханыков, поэт А. Н. Плещеев. "Кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь... во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие".
Как разительно отличается описание кружка Бекетовых в исполнении Григоровича от тех страниц его мемуаров, где говорится о кружке Белинского времен травли Достоевского! Не дразнили нервного, не унижали больного, не нуждались сочинять пасквили. Меж тем Достоевский был здесь весь как на ладони, с тем же самолюбием и честолюбием, с нервными срывами и обидами. Но в новой компании не мерились славой, не завидовали успеху, не злословили. "Веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом" - так описывал Григорович ликование друзей во время пешеходной экскурсии в Парголово в сентябре 1846-го; они провели незабываемую ночь на озере. Ф. М. радовался вместе со всеми и отдыхал душой, не боясь подвохов и не страдая от своего характера.
В обществе братьев Бекетовых, как и в кружке братьев Майковых, где Достоевский стал бывать с осени 1846 года и где к нему относились со всей теплотой, он успокаивался и возрождался. Из кружка Белинского он был изгнан как отступник: маститые литераторы не потерпели измены направлению (как ее вообще не терпит партийная литература): увлечение "нового Гоголя" изломами психики и фантастическим колоритом наносило ущерб "натуральной школе" с ее культом социального обличения. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститый, и молодежь, жаждавшая развития, ценила его вкус и авторитет (Белинскому даже пришлось одернуть молодого критика Валериана Майкова за неподобающее перечисление: "Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский"). Дружба с ними стала опорой и помогла пережить тяжелую травму разрыва с кружком Белинского и прежде всего с самим Белинским, встречи с которым прекратились весной 1847 года.
Но той же весной "ассоциация" неожиданно распалась - Бекетовы перевелись в Казанский университет и покинули Петербург. К счастью, Достоевского всегда ждали у Майковых. По воскресным вечерам в изящно убранной, походившей на картинную галерею квартире академика Н. А. Майкова, проводившего дни за мольбертом (его прекрасное старческое лицо с падающими вдоль щек длинными поседевшими волосами, перевязанными на лбу ниткой, и его картины, напоминавшие колоритом старых венецианских мастеров, с любовью описаны Григоровичем), собирались люди искусства. Благородный ум, образованность и артистизм хозяйки дома, поэтессы и переводчицы Е. П. Майковой, вызывали преклонение - десятилетие спустя ссыльный Достоевский попросит Аполлона Майкова передать родителям, что их знакомство и их ласку вспоминает с наслаждением.
Салон Майковых не принадлежал к числу великосветских, не привлекал к себе больших знаменитостей. Здесь, на углу Большой Морской, находили приют начинающие авторы, талантливые любители, преданные поклонники прекрасного; многие являлись со своими рукописями. Вечера заканчивались ужином и доброй беседой. Доктор Яновский, один из посетителей салона, оставил восторженные воспоминания о щедрой талантами семье, где хозяева, обсуждая с гостями новинки литературы, направляли "мысль человека на трезвый и здоровый путь, очищая вкус и влияя на нравственность". Здесь можно было встретить С. С. Дудышкина, М. А. Языкова, братьев Дружининых; с осени 1847-го, выйдя в отставку и поселившись в Петербурге, здесь стал бывать вместе с братом и М. М. Достоевский. Сорок лет спустя Плещеев вспомнит о той дивной поре, когда начинающим поэтом он встретил в семье Майковых столько теплого участия и одобрения. "Какое это было блестящее время в литературе! Обычными посетителями и друзьями вашего дома были И. А. Гончаров и Ф. М. Достоевский..."
Гончаров, недавно напечатавший в "Современнике" "Обыкновенную историю", был принят в семье Майковых как старинный друг - некогда он учил русской словесности и латыни двух старших сыновей. Успех романа и похвалы Белинского (считалось, что Гончаров занял в сердце критика место Достоевского) вскружили голову и ему, но Иван Александрович был на девять лет старше Достоевского и, как писал Григорович, "успел обжиться между людьми, научился управлять своими чувствами настолько, чтобы скрывать болезненное самолюбие... В течение многих лет, как мы его знали, никто из нас никогда не слыхал от него похвалы чужому произведению; когда в его присутствии хвалили что-нибудь явившееся в литературе, он обыкновенно отмалчивался".
А Ф. М. не отмалчивался. Столкнувшись однажды у Майковых с кем-то из "господ-современников" столь конфликтно, что "вышла суматоха и с обеих сторон полетели гиперболы", он обратился в бегство, не простившись с хозяйкой, и на следующий день, 14 мая 1848 года, писал ей: "Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) - груб с каким-нибудь странным намерением. Но я бежал по инстинкту, предчувствуя слабость натуры моей, которая не может не прорваться в крайних случаях... гиперболически". Судя по письму, которое Достоевский пошлет брату из Петропавловской крепости через полтора года, Майковы не сердились на его горячность: "Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за постоянное участие к моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня, Евгении Петровне. Я ей желаю много счастия и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней".
Навсегда запомнил Ф. М. и Валериана Майкова, начавшего свое поприще в "Отечественных записках", когда оттуда ушел Белинский. Валериан, знавший Достоевского по кружку братьев Бекетовых, пригласил его в салон отца и опубликовал свой разбор "Двойника", оставшись в одиночестве со своей высокой оценкой повести: в глазах рецензента Достоевский - поэт "по преимуществу психологический", умеющий так же глубоко постигать человеческую душу, как и тот, кто способен проникать в химический состав материи. Молодой критик, идущий против течения, способный на сочувствие и понимание гонимого писателя, - какой прекрасной могла бы быть их дружба! Но летом 1847-го во время купания в пруду 23-летний Валериан умер от "мозгового удара"; это потрясло родителей и друзей, близкие знакомые опасались за жизнь матери. Ф. М. вспоминал в начале 1860-х: "Валериан Майков принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Много обещала эта прекрасная личность, и, может быть, многого мы с нею лишились".
...По совету Владимира Майкова, двадцатилетнего студента Петербургского университета, весной 1846 года Достоевский обратился к доктору С. Д. Яновскому, выпускнику Медикохирургической академии, с жалобами на припадки головной дурноты и нервные недомогания. Они быстро сблизились, часто, чуть не ежедневно встречались - сначала как врач и пациент, затем как добрые приятели, за чаем и задушевными беседами. Ф. М. производил на доктора сильнейшее впечатление - обаянием, глубоким умом, добротой и гуманностью. Яновский, старше четырьмя годами, аттестовал себя страстным читателем, личностью крепких патриотических убеждений и искренней веры. Достоевского он трактовал как "нравственного химика-аналитика", патриота и единоверца, нуждающегося в человеке, "который понимал бы его вечно роющийся в анализе ум и, сочувствуя его неутомимой работе, ценил бы ее по достоинству". Яновский полагал, что сам он как собеседник отвечает запросам "писателя с большим самолюбием", а главное - может помочь ему как врач.
Лечение оказалось продолжительным; бессонница, галлюцинации, дурноты головы повторялись; однако от "золотушно-скорбутного худосочия" (преддверия чахотки) удалось избавиться благодаря точному диагнозу, щадящей диете и спасительному отвару из корня сарсапариллы. Врач умел успокоить больного, приучал думать о себе как о здоровом человеке, и Ф. М. на глазах преображался, страх "кондрашки" проходил; Степан Дмитриевич же был счастлив беседовать о предметах, к болезни не относящихся, - литературе, искусстве, религии. К тому же автора "Двойника" в тот момент интересовали специальные работы о болезнях мозга, психики и нервной системы (много позже ведущие психиатры Европы и России обратят внимание, с какой точностью Достоевский изображает людей с расстроенной психикой).
Яновский наблюдал жизнь и быт своего пациента с близкого расстояния, был свидетелем забавных сторон и смешных случаев его поведения; видел недержание денег в кошельке приятеля и вечную нужду в них; замечал его мнительность, щепетильность, брезгливость ко лжи; разделял с ним любовь к итальянской опере, танцевальным вечерам у Майковых, товарищеским обедам в H^tel de France и обеденным спичам; бывал тронут гуманным обращением Ф. М. с начинающими литераторами; запомнил его неутолимое восхищение Гоголем - великим учителем нации: ведь в каждом русском есть "и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки". А Достоевский всю жизнь был признателен доктору за его заботливое врачевание.
"Вы один из "незабвенных", один из тех, которые резко отозвались в моей жизни... Ведь Вы мой благодетель. Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнию (ведь я теперь сознаю это), до моей поездки в Сибирь, где я вылечился... На всю жизнь Вам искренне преданный..." - напишет он Яновскому в феврале 1872 года.
Может быть, в своем позднем мемуаре (Достоевского уже несколько лет не было в живых) Яновский слегка приукрасил портрет друга, изобразив его примерным молодым человеком, не гонявшимся за юбками, не любившим вина, не признававшим карт. Но на описание наружности писателя, каким он был в 1846-1848 годах, биограф может вполне положиться; сильный медицинский акцент здесь совсем не помеха. "Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента".
Все же доктор Яновский, преданный памяти друга, самокритично признавался, что их бесед за чаепитиями после врачебных осмотров пациенту не хватало и что по своим интересам и умственной деятельности он испытывал недостаток знакомств за пределами литературной сферы. И в самом деле: жестокая обида на "современников", вымещавших на нем свою ошибку, заставляла искать иного общества. Смерть Белинского в мае 1848 года, которую Достоевский, по свидетельству Яновского, воспринял как "великое горе" (той же ночью с ним случился сильный припадок "головной дурноты"), казалось, навсегда исключила возможность выиграть спор, затеянный со всей тогдашней литературой. Но слава, которую составили автору первого социального романа его бывшие покровители, все-таки успела сыграть свою роковую роль.
...Еще весной 1846 года, когда он был на вершине первого успеха, с ним завел знакомство - буквально на улице, не будучи представленным - странный и эксцентричный человек, хозяин "пятниц" в собственном доме М. В. Буташевич-Петрашевский. "Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя до Большой Морской, Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: "Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?" Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мною ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение; мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство".
Но случайным знакомство только казалось. Общению со странным и эксцентричным человеком Достоевский был обречен, хотя не скоро стал постоянным посетителем "пятниц" - уедут братья Бекетовы, уйдет из жизни Валериан Майков, своего кружка уже не будет. "Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, - свидетельствовал Яновский, - что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких". Ему давно хотелось заглянуть за горизонты литературы - ведь помимо Пушкина, Гоголя, Бальзака и Шиллера он читал Тьера, Луи Блана, Огюста Конта, Сен-Симона и Фурье. Достоевский придет к Петрашевскому только год спустя, в те самые дни, когда ему станет понятно, как стремительно падает его журнальная слава и как быстро набирает обороты его тяжба "со всей литературой и критикой". Объясняя Яновскому, зачем он ходит на "пятницы", Ф. М. говорил: "Я у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно... наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру... Но вы туда никогда не попадете - я вас не пущу".
Из объяснения (если Яновский верно его запомнил) следовало: Достоевский все же осознавал опасность "игры в либерализм". Территория "пятниц" была свободна от недругов (никто из кружка Белинского туда не ходил). Ф. М. тянуло к другим людям - тем, кто не бывал ни у Бекетовых, ни у Майковых, ни на "четвергах" у Краевского, ни на посиделках в "Современнике", ни в салонах Соллогуба или Одоевского, ни на дружеских обедах в H^tel de France.