Если предположить, что инициатива помощи нуждающемуся товарищу всецело принадлежала Спешневу, то кто из двоих - должник или кредитор - был инициатором "отработок"? Не преувеличивал ли впечатлительный Достоевский свою подчиненность Спешневу? Утвердительно можно сказать только одно: даже если Ф. М. драматизировал свою зависимость от "сильного барина" и их отношения не отвечали формуле "Фауст продал душу Мефистофелю за 500 рублей серебром" - важно, что должник относился к своему долгу именно так. Поддавшись влиянию Спешнева и будучи связан с ним узами долга, который невозможно отдать деньгами, Достоевский-Фауст, взяв роль порученца-агитатора, пошел вербовать друга фактически от имени Спешнева - барина-Мефистофеля "с лицом Спасителя".
Показания Майкова проливали свет и на рассказ Яновского о "тошной тоске" друга: Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь - всем своим естеством - и имел предчувствие, что она не пройдет, а долго и долго будет его мучит ь. Уже после каторги, в марте 1856-го, Достоевский напишет Э. И. Тотлебену, прославленному защитнику Севастополя и брату однокашника по училищу, что перед арестом и судом был два года сряду болен странной, нравственной болезнью: "Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры".
Даже если признать, что "долговая" история была именно таким "обыкновенным фактом", которому Достоевский "придал другой вид и размеры" (ведь он постоянно был должен много и многим), непонятно, почему он годами хранил тайну своих отношений с кредитором. "Тогда я был слеп, - писал он Тотлебену, - верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже".
"Другим", ради которого Достоевский жертвовал своими интересами, мог быть только один персонаж драмы 1849 года, чья тайна так и не была раскрыта: Спешнев. И если действительно Следственная комиссия проглядела истинный смысл союза Спешнева с Достоевским, под влиянием которого молодой писатель загорелся утопической идеей настолько, что пошел вербовать близкого друга в тайное общество, то случилось это благодаря молчанию участников союза - не только перед судом, но и на протяжении всей остальной жизни. Судьба распорядится так, что их союз не оставил никаких документальных улик: не сохранится заемное письмо-вексель, из полицейского архива исчезнет следственное дело Спешнева, где находилось это письмо вместе с рукописями и показаниями на допросах (когда в 1905 году историк В. И. Семевский одним из первых получил доступ к секретным архивам петрашевцев, следственное дело Спешнева уже считалось утерянным).
Совершенно непонятна и судьба кредита в 500 рублей серебром: по-видимому, истратив спешневские деньги сразу, в декабре-январе, Достоевский в марте-апреле 1849 года снова пребывал в таком непролазном безденежье, что вернуть долг до ареста не мог никак. Никаких следов, что его заботят большие долги, не видно в его письмах из Петропавловской крепости: он станет просить у братьев то десять, то двадцать рублей на свои личные нужды, меж тем Спешнев находился рядом, в той же крепости. Никаких следов денежных расчетов между бывшими каторжниками не обнаружится и при их свидании десять лет спустя, когда Спешнев на один день приедет в Петербург и встретится с Ф. М.: в любом случае, таких денег у Достоевского в тот момент, как и прежде, не было. Ни Майков, ни Яновский (лица посвященные) ничего никогда о свидании бывших однодельцев не писали, хотя на новоселье у Ф. М. присутствовали. А. Г. Достоевская, которой Спешнев перед своей кончиной диктовал воспоминания о ее покойном муже, не отзовется о Николае Александровиче ни единой строкой. Сама рукопись с текстом воспоминаний Спешнева о Достоевском, переданная вдовой писателя Миллеру и частично использованная им в "Материалах для жизнеописания...", бесследно исчезнет.
Время постарается замести следы этой истории, но не сможет уничтожить факт: "пленение" Достоевского в конце 1848 года было самой значительной акцией Спешнева по привлечению сторонников, готовых к агитации в пользу радикальных действий. Итогом года явилось намерение организовать "особое тайное общество с тайной типографией", куда бы, кроме Спешнева, вошли Мордвинов, Момбелли, Филиппов, Григорьев, Милютин и Достоевский, в свою очередь пытавшийся вовлечь в заговор Майкова. Семерка знала о целях организации и была солидарна с ними. Аффилиация участников проходила индивидуально и осталась неизвестна следствию.
"Впоследствии я узнал, - писал Майков, - что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М[ордвинова]; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе Комиссии и по уводе - домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена".
Вещественная улика - типографский станок - действительно была уничтожена. Никто из семерки никогда не проговорился и общую тайну не выдал. Но двадцать лет спустя тайна заговора и тайна станка, никем не узнанные, всплывут в романе "Бесы" и станут художественной уликой. Обнаружатся и незримые следы пропаганды, пользующейся вернейшим средством - игрой на возвышенных струнах человеческой души. Речь об этом романе, который Миллер считал "автобиографическим в психологическом смысле и так странно у нас не понятом", - впереди.
"Почему же вы знаете, - в полемическом волнении писал Достоевский в "Дневнике писателя" за 1873 год, - что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности".
Товарищи его юности видели в нем классический тип заговорщика: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. Осенью 1848-го и весной 1849-го Достоевский сделал первый шаг по "нечаевской" дороге, но не успел сделать второго: пятничное общество было арестовано прежде, чем спешневцы смогли перейти к активным действиям. Они успели познать волнение закрытых собраний, почувствовать вкус конспирации, поддаться соблазну фраз о "составе учредителей" и "центральном комитете" и даже услышать лозунг "смерть изменнику". Они усвоили только лексику политического социализма, сущность которого, как ее определит Достоевский через четверть века, "состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем "будь что будет"".
...Но существовал еще один документ, летучий смертоносный листок. Он затерялся в письменном столе Спешнева, среди вывезенных из Дрездена черновиков о древних тайных обществах и обществах нового образца. Бомба, которая неслышно тикала в дрезденском, а потом и в петербургском кабинете Николая Александровича, была его собственноручным изделием (лихорадка сердца, омут, помешательство) и кратко называлась "Проектом подписки". Никто не знал о ее существовании, никто не искал ее, и она никогда не взорвалась бы, не дай автор повода к обыску. Вздорный детский опыт, лихой эскиз, росчерк красной краской по серой стене - ему суждено будет стать единственным сочинением Спешнева, которое выдержит сотни изданий. Прав был Герцен - легкость, с которой беглое упражнение на крамольный мотив мгновенно превращало красавца-сердцееда во врага государства и опасную знаменитость, кружила головы; участь революционера казалась ему единственно верным решением судьбы, освобождала от необходимости приобретать профессию, для которой одного безрассудного листка будет мало.
"Черновой проект обязательной подписи для вступающего в Русское тайное общество с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою", как и все сочинение, для которого он предназначался, не был окончен: из четырех пунктов имелось только первых три. Каждый из них описывал обязанность, которую добровольно брал на себя вступающий в Русское тайное общество, с тем чтобы, когда придет время, исполнить ее в точности с написанным.
Пункт первый обязывал члена общества по требованию распорядителей немедленно явиться к месту бунта и принять участие в драке с оружием в руках. "Когда Распорядительный комитет общества... решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке..." Второй пункт предписывал каждому члену общества вовлекать новых. "Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением новых членов. Впрочем, согласно с правилом Русского общества, обязываюсь сам лично больше пятерых не аффильировать". Пункт третий разъяснял методы "аффильяции": вовлекать не кого попало, а только таких, в которых уверен, что они исполнят первый пункт и не выдадут, если б даже и отступились после. Каждый аффильятор обязывался с каждого им аффильированного взять расписку с личной подписью для доставления в комитет.
Неряшливый синтаксис, языковые погрешности и дурное многословие документа свидетельствовали о его черновом характере: была изложена суть дела, но совершенно не обработана форма. К тому же пункт четвертый, обозначенный цифрой, но не заполненный, должен был, по-видимому, наметить самое главное: систему наказания отступников и предателей. Незавершенность "Проекта..." даже в большей степени, чем само его существование, явится следствию загадкой, ложный свет которой выдвинет Спешнева в первые ряды преступников. Показание, что будто бы рукопись о тайных обществах им давно уничтожена; что все разговоры о них есть пустословие, ибо тайна может быть у одного лица, а не у многих; что тайные общества никогда ни к чему не приводили полезному и даже просто успешному, помочь главному преступнику по делу петрашевцев уже не сможет.
Резонно предположить, что январский провал Достоевского-вербовщика настолько вернул его к реальности, что уже 1 февраля он попытался объяснить Краевскому (в "Отечественных записках" по частям печаталась "Неточка Незванова") причины возникших между ними "недоумений". "Два года назад я имел несчастие задолжать Вам большую сумму денег. Сумма эта, вместо того чтоб уменьшаться, возросла до невозможных пределов. Так как я прежде всего хочу расквитаться и заплатить, то нашел необходимым предложить меры решительные".
Он хотел освободиться от литературного рабства и поденщины, отработать долг, которым попрекал его издатель, избавиться от кабальных авансов, съедающих весь гонорар при расчете. Он надеялся преодолеть свое падение (то есть вердикт Белинского о "Хозяйке") и полагался только на свой труд, который один может превозмочь нищету, рабство, болезнь, азарт критики, торжественно его хоронившей, предубеждение публики. "Если есть во мне талант действительно, то уж нужно им заняться серьезно, не рисковать с ним, отделывать произведения, а не ожесточать против себя своей совести и мучаться раскаянием, и наконец, щадить свое имя, то есть единственный капитал, который есть у меня".
Но положение не менялось: и в феврале, и в марте, и в апреле он все так же брал авансы у Краевского, отрабатывать их не успевал, и долг только рос. "Послушайте, Андрей Александрович, - писал Достоевский издателю 31 марта. - Неужели Вы никогда не подумали, что я жил, жил и умер. Что будет тогда с моим долгом? У меня долгов столько, что московских денег и не хватило бы уплатить Ваш".
Перед самим арестом, борясь с кредиторами, как "Лаокоон со змеями", он будет просить у Краевского хотя бы только 10, хотя бы только 15 рублей...
В те самые дни конца марта слова "жил, жил и умер", адресованные прижимистому Краевскому, начали обретать зловещую реальность - Достоевский зарабатывал себе смертный приговор.
"Рукописная литература в Москве в большом ходу. Теперь все восхищаются письмом Белинского к Гоголю..." - писал Плещеев Дурову; вскоре Дуров получил присланную Плещеевым на имя Достоевского искомую "Переписку" - письмо Гоголя ("Я прочел с прискорбием статью Вашу обо мне во втором № "Современника"... Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека..."), ответное письмо Белинского и ответ Гоголя на это письмо ("Бог весть, может быть, и в Ваших словах есть часть правды..."). В один из дней Ф. М. дважды прочел гостям Дурова письма вслух и "неосторожным образом" обещал Петрашевскому, случайно оказавшемуся здесь же, читать и у него. 15 апреля, в пятницу, чтение состоялось - оправдываясь, Достоевский скажет следствию, что читал, не выказывая ни к кому пристрастия, ни с кем не обсуждал прочитанное, ничьих мнений не слыхал и кому принадлежали отрывочные восклицания и смех, не видел, ибо был занят чтением.
Вряд ли Достоевский, читая на публике письмо Белинского Гоголю, сохранял нейтралитет. Преклоняясь перед Гоголемхудожником, он относился к "Выбранным местам из переписки с друзьями" с ироническим недоумением. Еще в 1846-м он писал брату: "Я тебе ничего не говорю о Гоголе, но вот тебе факт. В "Современнике" в следующем месяце будет напечатана статья Гоголя - его духовное завещание, в которой он отрекается от всех своих сочинений и признает их бесполезными и даже более. Говорит, что не возьмется во всю жизнь за перо, ибо дело его молиться. Соглашается со всеми отзывами своих противников. Приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. - Заключай сам". Экзальтация, обилие риторических фраз и поучений, наставительный тон выглядели в глазах Достоевского отчасти трагикомически (отношение к "Выбранным местам..." как к объекту пародии Достоевский сохранит навсегда, а сам Гоголь предстанет под пером Ф. М. человеком, "не вынесшим своего величия").
У Белинского к "Выбранным местам...", вышедшим в начале 1847 года, был иной счет. Написанное меньше чем за год до смерти письмо критика было исполнено горечи и разочарования - последнего и, вероятно, самого тяжелого из всех его разочарований. "Я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса..."
Общественное мнение, искавшее ответ на вопрос о путях развития России, страдало от идеологического террора, исходившего не только от властей, но и от противоположных направлений или групп. Это мог быть союз "Северной пчелы", "Сына отечества" и "Библиотеки для чтения" (то есть Булгарина, Греча и Сенковского); это мог быть кружок Белинского и Некрасова, которые, разочаровавшись в Достоевском, выдавили его из контролируемой ими литературной отрасли. Такими будут либеральная диктатура Герцена, которого боялись даже в Зимнем дворце, и консервативная диктатура Победоносцева. Однако деспотизм "прогрессивных идей" и "передовых направлений" был порой пострашнее, чем деспотизм режима, и уж во всяком случае действовал более беспощадно и бескомпромиссно.
"Выбранные места из переписки с друзьями" - последнее прибежище Гоголя, сгораемого желанием лучшей отчизны. Не той, о которой, не желая слышать друг друга, спорят квасные патриоты и очужеземившиеся русские, но той, которую Гоголь называет нашей русской Россией. Идея служения России, по Гоголю, - это вера в грядущее братство всех людей. Чтобы любить Россию и понять ее, нужно иметь много любви к человеку и сделаться истинным христианином в полном смысле этого слова.
Гоголь, пытавшийся призвать спорящие стороны услышать друг друга, и представить себе не мог, как враждебно ополчатся на его книгу вся критика и большинство публики. В солидарном неприятии гоголевских наставлений на миг объединились все те, кто никогда и ни в чем не соглашался друг с другом. Западники (Герцен, Грановский, Боткин, Анненков), безоговорочно осудившие книгу Гоголя, сошлись в пункте осуждения со славянофилами (Аксаковы) и с церковнослужителями. Те призывали Гоголя "не парадировать набожностью", ибо "она любит внутреннюю клеть", упрекали, что письма его более душевны, чем духовны, издают из себя и свет, и тьму, отдают самозваным учительством.
Той самой общей точкой, на которой смогли сойтись русские мыслители разных направлений, оказались вражда и ругань. Главой ниспровергателей стал Белинский. "Выбранные места..." Гоголя оскорбили в нем чувство истины и человеческое достоинство - ведь под покровом веры и религии, утверждал критик, Гоголь проповедует ложь и безнравственность. "Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирик татарских нравов" - такими были определения Белинского о Гоголе, в котором прежде он видел вождя России на ее пути к "сознанию, развитию, прогрессу". Однако в борьбе за "светлое будущее" вчерашний кумир становился проклятым идолом, страстная любовь оборачивалась неистовой ненавистью.
Критик был бесспорно прав по крайней мере в одном пункте. "Я не в состоянии, - писал он Гоголю, - дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при появлении ее все враги Ваши... От Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом".
Это была горькая правда. Атеист Белинский категорически не принимал религиозных упований Гоголя, утверждая, что русский народ - это глубоко атеистический народ. Белинский не признавал апелляции к церкви, которая "всегда была опорой кнута и угодницей деспотизма", "слугой и опорой светской власти" и негодовал, что Гоголь связывает с ней Христово учение. "Что вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православной церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину Своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, - чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл Христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти Его и кость от кости Его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи".