Меж тем положение бессрочного солдата, стоявшее преградой к счастью, взорвалось событием, которое разом меняло судьбы всех государственных преступников империи. 18 февраля 1855 года скоропостижно скончался император Николай Павлович, и на престол вступил Александр II: для русских вольнодумцев по обе стороны границы это был момент истины. Со слезами на глазах читал новость в лондонских газетах Герцен, повторяя сквозь слезы: "Ну, наконец-то он умер!" "Ну, поздравляю, поздравляю! Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали!" - писал он другу. "Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг "новых людей", точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать", - вспоминал Н. В. Шелгунов. Даже верноподданный Никитенко записал: "Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет и нас, и детей наших, и чуть не внуков. Но вот его убила эта несчастная война. Начиная ее, он не предвидел, что она превратится в такое бремя, которого не вынесут ни нравственные, ни физические силы его... Длинная и, надо таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца".
В Омск известие доставили в начале марта, 12-го оно докатилось и до Семипалатинска. Достоевский и Врангель вместе стояли на панихиде в соборе. 27 марта был обнародован Высочайший манифест. "Мы признали за благо... ознаменовать начало нашего царствования... прощением и облегчением участи тех из подданных наших, кои хотя и омрачили себя противозаконными деяниями, но могут еще чрез совокупное действие правосудия и милосердия быть нравственно исправлены и загладить прошедшее новой жизнию". В конце марта "Русский инвалид" напечатал приказ военного министра о милостях, дарованных по манифесту. Предлагался выбор: принять льготы или просить о пересмотре дела (потребует пересмотра дела один Петрашевский: в прошении, направленном в Сенат, он будет доказывать несообразность учиненного судопроизводства и протестовать против применения военного суда. Никакого движения прошение не получит. Все остальные петрашевцы примут льготы и милости, положенные по манифесту).
Врангель немедленно взялся за дело. "Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и умственным качествам; это наш юный несчастный писатель Достоевский, - писал он отцу в Петербург. - Узнайте, добрый папенька, Бога ради, не будет ли амнистии. Сколько несчастных ожидают и надеются, как утопающие хватаются за соломинку. Неужели сердце нашего нового государя, доброго и милостивого, не поймет, что великодушие лучшее средство победить недоброжелателей". "Попроси отца, умоляю, - обращался он к сестре, - узнать... будет ли при коронации амнистия политическим некоторым преступникам и не можно ли шепнуть слово Дубельту или князю Орлову о Достоевском; неужели же этот замечательный человек погибнет здесь в солдатах. Это было бы ужасно. Горько и больно за него - я полюбил его, как брата, и уважаю, как отца".
Начиналась многомесячная подготовка канцелярий к коронации. Губернии готовили для ведомства Дубельта списки лиц, подлежащих амнистии.
В начале апреля, спасаясь от духоты и раскаленного песка, Врангель арендовал у богатого купца-казака дачу с большим садом и пригласил к себе на лето Достоевского; цветники, огород, водоем с рыбой, свежая сочная трава - все это весьма занимало друзей. "Усадьба наша расположена была на высоком правом берегу Иртыша, к реке шел отлогий зеленый луг. Мы тут устроили шалаш для купанья; вокруг него группировались разнообразные кусты, густые заросли ивы и масса тростника. То там, то сям среди зелени виднелись образовавшиеся от весеннего разлива пруды и небольшие озерки, кишевшие рыбой и водяной дичью. Купаться мы начали в мае. Цветниками нашими мы с Ф. М. занимались ретиво и вскоре привели их в блестящий вид. Ярко запечатлелся у меня образ Ф. М., усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием..."
Степь радовала яркой зеленью и благоуханием цветов; наступало время для прогулок верхом - в дальний бор, к окрестным зимовьям, по степи мимо киргизских юрт. Однако в середине мая степная нега и дачные удовольствия внезапно были прерваны известием, сразившим Достоевского наповал: Исаеву, почти год сидевшему без жалованья, наконец-то выпало место заседателя по управлению трактирами в уездный городишко Кузнецк (П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что А. И. перевели туда "за непригодность к исполнению служебных обязанностей в Семипалатинске").
"Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало". Пятьсот верст! "И ведь она согласна, не противоречит, вот что возмутительно!" - твердил Ф. М. Супруги Исаевы спешно распродавали домашний скарб, чтобы уплатить долги; не на что было пускаться в путь. Выручил Врангель. "Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок", - вспоминал Врангель, "свидетель бесконечного счастья и бесконечного горя".
В тот памятный майский вечер друзья провожали Исаевых, ехавших, по бедности, в открытой телеге. Прощались у Врангеля. "Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою, по сибирскому обычаю, повторил; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро и заснул как убитый. Ф. М. пересел к Марии Дмитриевне. Дорога была как укатанная, вокруг густой сосновый бор, мягкий лунный свет, воздух был какой-то сладкий и томный. Ехали, ехали... Но пришла пора и расстаться. Обнялись мои голубки, оба утирали глаза, а я перетаскивал пьяного, сонного Исаева и усаживал его в повозку; он немедленно же захрапел, по-видимому, не сознавая ни времени, ни места. Паша тоже спал".
Достоевский стоял как вкопанный, молча смотрел им вслед, слезы катились по щекам. "Я подошел, взял его руку - он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег - все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой".
Теперь этот страстный роман - Врангель называл его и "злосчастным" - продолжался эпистолярно: послания, которыми он забрасывал М. Д., - "подчас были целые тетради". Единственное уцелевшее письмо Ф. М. Марии Дмитриевне (все ее письма постигнет участь уничтожения) кричало о любви, которая не может быть на письме выражена открыто и прячется за горячей дружбой. "Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни... Женское сердце, женское сострадание, женское участие, бесконечная доброта, об которой мы не имеем понятия и которой, по глупости своей, часто не замечаем, незаменимо. Я всё это нашел в Вас..."
Желая сделать ей приятное, передавал лестное мнение Врангеля ("такой женщины он с Петербурга еще не встречал и не надеется более встретить") и даже татар-извозчиков: "Всето вас хвалят, Марья Дмитриевна". Понимая, что письмо прочтет и муж, поместил строки и для него: "Неужели и в Кузнецке он будет так же неразборчив в людях, как в Семипалатинске? Да стоит ли этот народ, чтоб водиться с ним, пить-есть с ними и от них же сносить гадости! Да это значит вредить себе сознательно! И как противны они, главное, как грязно. После иной компании так же грязно на душе, как будто в кабак сходил".
Усиленная переписка с Кузнецком не всегда радовала Достоевского: от Марии Дмитриевны шли бесконечные жалобы на лишения, безотрадное будущее. "Он чуял что-то недоброе... Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои "Записки из Мертвого дома", над которыми работал так недавно с таким увлечением"("Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением - "Записками из Мертвого дома". Мне первому выпало счастье видеть Ф. М. в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Ф. М. неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском... Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой".) Врангель, как мог, отвлекал друга от мрачных мыслей - брал с собой в поездки по окрестным заводам, знакомил с горными инженерами. В июне рискнул даже привезти друга в Змиев, для свидания с Исаевой, но та не приехала, ссылаясь на болезнь мужа и безденежье. Не приедет она, не объяснив причины, и на второе, июльское, свидание в Змиеве, куда Врангеля и Достоевского пригласил генерал Гернгросс (Ф. М. впервые за пять лет наденет штатское платье - сюртук, сшитый камердинером Врангеля Адамом, брюки, жилет, манишку, черный атласный галстук.)
"Любимое времяпрепровождение, - вспоминал Врангель о том лете, - было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия Творца, всеведомой, всемогущей Божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом".
Быть может, в один из таких вечеров, когда смирение взяло верх над смятением, сочинились стихи "На 1 июля 1855 года" (день рождения недавно овдовевшей императрицы Александры Федоровны). "Ангелом в слезах", образом кротости и покорности называл он женщину, оплакивавшую мужа, безропотно принявшую свой вдовий крест. Картина мира после кончины Николая I виделась автору глазами той, для кого потеря была невосполнимой и несомненной, без оглядки на политические резоны: "Как сирая семья, Россия зарыдала; / В испуге, в ужасе, хладея, замерла; / Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!" Теперь "отверженец унылый", склоняясь перед памятью почившего, смел питать безумную мечту - утешить грусть, облегчить страдание вдовы, вымолить у нее прощение, ибо его искупительные слезы показали ему, что он "снова русский" и "снова человек".
Но как дерзко, контрабандой впустил он в патриотическую элегию свои собственные переживания, как лирично описал личную горькую утрату! "О! Тяжело терять, чем жил, что было мило, / На прошлое смотреть как будто на могилу, / От сердца сердце кровью оторвать, / Безвыходной мечтой тоску свою питать, / И дни свои считать бесчувственно и хило, / Как узник бой часов, протяжный и унылый". Никто не должен был разглядеть тоски "отверженца", разлученного с возлюбленной, - ведь стихотворению назначалась служебная роль. И снова стараниями Врангеля, действовавшего через племянника покойного государя, принца П. Г. Ольденбургского, и генералгубернатора Г. Х. Гасфорта, стихи были переданы вдовствующей императрице, вместе с ходатайством о производстве Достоевского в унтер-офицеры, "дабы сим поощрить его доброе поведение, усердную службу и непритворное раскаяние в грубом заблуждении молодости".
Пройдет меньше месяца, и канцелярии установят, что по манифесту 27 марта "нет препятствий для удовлетворения этого ходатайства"; решение о производстве в унтер-офицеры состоится в конце ноября и - долой тогда постылую серую шинель!
Но - пока что тянулось томительное лето, осложнившееся для Ф. М. стоянием в строю при смотре войск и сорванными свиданиями с Марией Дмитриевной. Как-то незаметно в ее письмах, наряду с безотрадными вестями о тоске и одиночестве, стали появляться ноты, от которых у Достоевского щемило сердце. "Все чаще, - замечал Врангель, - стало упоминаться имя нового знакомого в Кузнецке, товарища мужа Марии Дмитриевны, симпатичного молодого учителя. С каждым письмом отзывы о нем становились все восторженнее и восторженнее, восхвалялась его доброта, его привязанность и его высокая душа. Достоевский терзался ревностью; жутко было смотреть на его мрачное настроение, отражавшееся на его здоровье".
И вот - новое известие, которое сотрясло Достоевского: 4 августа скончался Исаев, пробыв на новом месте "по корчемной части" около двух месяцев. Марии Дмитриевне не на что было хоронить мужа: его погребли на деньги сердобольных людей. Кто-то прислал подаяние - три рубля серебром, и она приняла! И осталась одна с сыном на руках, "в нищете безнадежной", в "уезде далеком и зверском".
Теперь, когда Исаева была свободна, все только усложнилось. Влюбившись без памяти, Достоевский успел за год пережить все муки любовного ада: терзания адюльтера, пока Мария Дмитриевна была замужем; ужас разлуки, когда она с мужем уехала. Теперь, когда она овдовела, наступало время надежд, самопожертвования и жалости, к которым, как яд, примешивалась ревность. Он готов был занимать деньги направо и налево, лишь бы вызволить ее из нищеты, он считал прямым долгом и целью своей жизни заботиться о ней и ее сыне. При этом, как замечал Врангель, ему было хорошо известно, что Мария Дмитриевна не на шутку увлечена 24-летним учителем из Кузнецка Николаем Борисовичем Вергуновым.
Сибирские письма Достоевского после кончины Исаева - это страстный монолог, неопровержимо доказывающий, что в своем "злосчастном" романе он готов был идти до конца. Как кстати теперь была царская милость - унтер-офицерское звание, получив которое, он немедленно сделал Марии Дмитриевне предложение руки и сердца. "Мне, скоро может быть, понадобятся деньги, относительно меня и моего положения, не маленькие. Всё это соединено будет отчасти с переменою моей участи, если только сбудутся надежды мои", - писал он брату в декабре 1855-го, сразу после производства и сватовства.
Но какими тоскливыми были все эти неуверенно-туманные "если"!
Когда в январе 1856-го Врангель покинет Семипалатинск и вернется в Петербург, Ф. М. передаст с ним письмо для брата, где откровенно объяснит, что' ждет он от намерения Врангеля "расшевелить небо и землю". "Не думай, чтоб какие-нибудь социальные выгоды, или что-нибудь подобное, заставляли меня до такой степени упорно стараться о себе... Но есть два обстоятельства, которые заставляют меня как можно скорее выйти из стесненного положения и ввергают в такое лихорадочное участие к самому себе. Об этих обстоятельствах я тебя и должен уведомить. 1-е). Это то, что я хочу писать и печатать. Более чем когда-нибудь я знаю, что я недаром вышел на эту дорогу и что я недаром буду бременить собою землю. Я убежден, что у меня есть талант и что я могу написать что-нибудь хорошее".
Но если право печататься напрямую зависело от новых милостей, то второе обстоятельство (связь с Исаевой), о котором Ф. М. докладывал брату, он выставлял как решенное безусловно. "Я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет. Но беда в том, что я не имею ни денег, ни общественного положения, а между тем родные зовут ее к себе, в Астрахань. Если до весны моя судьба не переменится, то она должна будет уехать в Россию. Но это только отдалит дело, а не изменит его. Мое решение принято, и, хоть бы земля развалилась подо мною, я его исполню".
Пока что он держал свое решение в тайне, доверяясь только другу Врангелю и брату Михаилу: "Раньше события я никому в мире не напишу, что я намерен жениться. Тебе я говорю это под страшным секретом... Это дело сердца, которое боится огласки, боится чуждого взгляда и прикосновения... И потому, ради Христа, не говори об этом никому, совершенно никому. Да и про всё письмо мое вообще не говори никому и никому не показывай. Ради Бога, ни слова об этом сестрам; они тотчас испугаются за меня и начнутся советы благоразумия. А мне, без того, что теперь для меня главное в жизни, не надо будет и самой жизни".
Это действительно было "делом сердца", а вовсе не замыслом холодного сознания, которое расчетливо полагало, будто слух о скорой женитьбе укрепит репутацию ссыльного во мнении начальствующих и развеет сомнения в искренности его раскаяния. Это к тому же было "делом сердца" неуверенного, надорванного сомнениями, ожидающего тяжелой неудачи.