…имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыски… встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала… Застенок, воплотивший материально целые кварталы города, а духовно - наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивающий собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, - мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: "пришли", "взяли"; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из "Реквиема" тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: "хотите чаю?" или: "вы очень загорели", потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. "Нынче такая ранняя осень", - громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: рука, спичка, пепельница, - обряд прекрасный и горестный.
Не вдаваясь в дискуссию с Л. К. Чуковской о том, что там было прекрасного в том унизительном страхе, который я и сам слишком хорошо помню, уточню только, что муж самой Л. К. Чуковской был арестован и расстрелян ни за что ни про что, сын А. А. Ахматовой и Гумилева (растить которого она так и не нашла времени) был арестован и раз, и два, и три, провел большую часть молодой жизни в тюрьмах и лагерях. Расстреляны были и замучаны в лагерях многие из былых друзей или возлюбленных Ахматовой (Мандельштам, Пильняк…) Она жила в страхе, была человек робкий и, может, поэтому к началу новой оставалась уважаемым и даже вполне привилегированным членом Союза писателей. После долгого молчания она, подобно Мандельштаму, Пастернаку и всем прочим советским писателям, решившим выжить (кто решится их попрекнуть этим желанием?) написала какие-то гимны Сталину и что-то еще рифмованно-патриотическое… Она не была ни "мужественной", ни "героической", она была женственной и осторожной.
В войну, когда начались бомбардировки Ленинграда, робкая пятидесятилетняя Ахматова, которая уже и до войны боялась одна переходить улицу, пришла в такой ужас, что даже после "отбоя" отказалась выходить из бомбоубежища на свет Божий. Руководство ленинградского отделения Союза писателей в панике попросило прислать специальный самолет с сопровождением, чтобы вывезти Ахматову в тыл… Ее торжественный отъезд произвел большое впечатление на ленинградских литераторов. "Их самолет эскортировали семь самолетов, - уважительно вспоминала Н. Чулкова. - Она сказала: "Надо было давно уехать"". Сама Ахматова воспела этот перелет в стихах: "Все вы мной любоваться могли бы, / Когда в брюхе летучей рыбы / Я от лютой погони спаслась…" Она действительно спаслась, ибо началась блокада города, и сотни тысяч ленинградцев умерли от голода. Она, впрочем, не возражала, когда ее называли "героической блокадницей". Ахматову вывезли и отправили в глубокий тыл, в "город хлебный" Ташкент, где она была "прикреплена" к самым привилегированным источникам питания, лечения и прочих "жизненных благ". Вообще жизнь в войну выдалась ей вполне терпимая. На ташкентском писательском подворье Ахматова оказалась самой большой знаменитостью (был еще Алексей Толстой, к ней благоволивший, но он жил на особицу), и неожиданно возродилось в ее окружении шальное и беспечное веселье серебряного века. Сперва явились с нежными заботами бедные, потерявшие мужей, любящие ее вдовы Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская. Надежда сообщала взахлеб в своих тогдашних письмах, что "Анька" (или даже "Ануш") - "цветет, хорошеет и совершенно бесстыдно молодеет". Впрочем, оказалось, что любовные упования бедной вдовы Нади были преждевременными. Откуда ни возьмись, появилась на подворье блистательная актриса и стала новой нежной подругой Анны Ахматовой. Звали победительницу Фаина Раневская. Это она изгнала из круга Ахматовой не только вдову Мандельштама (которую она звала не иначе как "крокодилицей"), но и верную Лидию Корнеевну Чуковскую, неодобрительно взиравшую на приток молодых лесбианок и ташкентский пир во время чумы. Ахматовой пришлось проявить "верность" новой своей любви и лишиться на долгие годы общества Чуковской. Трехтомник дневников Л. Чуковской, посвященных Ахматовой, - это, конечно, книга о любви (как, скажем, и книги С. Лифаря о Дягилеве), о преклонении, о неотразимости женской красоты, о "величии" возлюбленной, о ревности, о жестоких обидах. И конечно, самой драматический эпизод этой любовной эпопеи предстает в так называемой "Ташкентской тетради". Откроем наугад любую ташкентскую запись:
NN (так названа в этой "тетради" Ахматова. - Б.Н.), увидев меня, кинулась мне на шею и расцеловала. Она казалась очень возбужденной, радостной и приветливой… "Я очень, очень на вас сердита и обижена. Вчера у Беньяш Родзинская заявила: "Я хотела принести вина, но Лидия Корнеевна запретила мне, так как NN сегодня нельзя пить". Я в ярость пришла. Как! Я уже двое суток не курю, на это у меня хватает силы воли, а меня изображают перед чужими людьми безвольной тряпкой, от которой необходимо прятать вино! О вас какой-нибудь пошляк скажет глупость, и она тотчас забудется. А на меня столько клеветали в жизни". И будьте спокойны, что эти три дамы накатают мемуары, в которых читатели прочтут, что за ташкентский период жизни NN пила мертвую. Друзья вынуждены были прятать от нее вино.
Некая неприятно-преувеличенная забота о своей репутации несомненно наличествует. В защиту же ее могу сказать, что все это вызывается острым чувством чести, которая, в свою очередь, обусловлена чувством ответственности перед своим народом.
Почему-то купили две бутылки вина и выпили их. О.Р. говорила массу женских пошлостей. Потом она ушла. NN выпила вторую пиалу вина, и я впервые увидела ее почти пьяной. Она говорила очень много, перескакивая с предмета на предмет, много смеялась, никого не дослушивала.
Вечером. Поздно, зашла к NN. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она говорила не умолкая и как-то нескромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью: "гений" и т. п…. И Пастернак объяснялся, говорил: "Вас я мог бы любить".
Раневская сама по себе меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с NN она меня нервирует. И мне грустно видеть на ногах NN три пары туфель Раневской, на плечах - платок, на голове - шляпу… Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда.
Вот они, муки любви… Здесь свои страдания:
Вчера вечером, полумертвая от боли в ногах, я пошла к NN. Сначала ее не застала - потом она пришла, провожаемая Раневской. Мы остались одни. Обе были вялые, хотя NN красива и приветлива.
Бедную Лидию Корнеевну открыто выживают, но она не уходит:
С трудом выбрала время, пошла вечером к NN, не была два дня. Через пятнадцать минут разговора вошла Раневская: "NN, вы не передумали идти в парк?" - "Нет". Поднялась и ушла, не извинившись. Что это? Нарочно, или просто небрежность? Ведь она такой вежливый человек, может ли она не понимать, что это невежливо? За что? По-видимому за то, что я очень сильно ее люблю.
Счастливые дни Лидии Корнеевны были сочтены. Ласки NN домогались две очень энергичные женщины - знаменитая Раневская и менее знаменитая Раиса Беньяш (молодая театроведка, которой Ахматова подарила на память о любовных радостях свой портрет работы самого Тышлера).
В конце концов, Лидия Корнеевна, смертельно обиженная, сошла со сцены. Война продолжалась. Лева Гумилев сидел в лагере, потом был на фронте. Ахматову наградили медалью за оборону Ленинграда: наконец-то послушались Маяковского и к штыку приравняли перо. О ташкентских любовных драмах Ахматовой написали после войны и сама Л. Чуковская, и завистливые соглядатаи с писательского подворья. Раневская отказывалась писать о них даже в глубокой старости, объясняя, что, раз нельзя написать "про все", без утайки, лучше не писать ничего. Но "про все", пожалуй, и нынче еще рано писать на родине ("на моей чопорной родине", как выразился певец Лолиты), так что и ныне дотошные литературоведы спорят о том, кем больше увлекалась в Ташкенте Ахматова - поляком-графом Чапским или женатым соседом-композитором Козловским. Впрочем, самые дотошные знают, что Раневской она увлекалась больше всех, даже больше, чем молоденькой Беньяш: блестящая и свободная женщина была эта Фаина Раневская… А еще ведь оставался у Ахматовой в Ленинграде жених, профессор медицины, у которого как раз померла жена.
И еще, конечно, было ее творчество. Великую поэму затеяла тогда Анна Андреевна - о любовных драмах серебряного века, о временах "Бродячей собаки": самые были в Ташкенте атмосфера и время возродить былой маскарад. Поэма предполагалась быть "без героя", но герои населяли ее густо - она сама, молодая Анна, ее двойник - Олечка Судейкина, красавец-поэт и кавалергард Всеволод Князев, который себя самого из-за любви (неясно, к кому из мужчин и женщин) убил…
Страшная война подходила к концу, и стало возможным вернуться в обезлюдевший Ленинград. Ахматова добралась до Ленинграда, и тут, еще на Московском вокзале, выяснилось, что профессор медицины Гаршин жениться на Ахматовой раздумал, нашел новую невесту, а ее временно отвезет к друзьям. В конце концов, Ахматова вернулась в Фонтанный дом, в квартиру чужой для нее семьи Пунина, который, кстати, и сам уже давно нашел новую жену и взамен Анны Аренс, и взамен давно покинутой им Ахматовой… После хлебного Ташкента послевоенный истерзанный Ленинград Ахматову несколько разочаровал, но мало-помалу все могло войти в колею. Появилась у Ахматовой новая красивая подруга, переводчица с польского языка Софья Островская, которая позднее то ли жаловалась, то ли хвастала тем, что Ахматова ее домогалась. Так или иначе, городская жизнь после всех мук должна была войти в русло, и Ахматова написала несколько вполне благоразумных стихотворений, которые и сегодня высоко ценят в весьма влиятельных кругах. Скажем, такое: "Нам есть чем гордиться и есть что беречь - / И хартия прав, и родимая речь, / И мир, охраняемый нами, / И доблесть народа, и доблесть того, / Кто нам и родней и дороже всего, / Кто - наше победное знамя!" Или еще такое: "И грозную клятву мы ныне даем / И детям ее завещаем, / Чтоб мир благодарный, добытый огнем, / Стал нашим единственным раем". Неизвестно, прочел ли эти стихи тот, для кого они были написаны, и "тот, кто родней и дороже всего". Если бы и прочел, то вряд ли согласился бы даже с новыми границами своего рая. Впрочем, те, кто ведали "партийной организацией и партийной литературой", могли быть спокойны за поэзию: вот ведь умеет писать Ахматова, когда старается. Пожалуй, сам Доризо или Ошанин не написали бы лучше. Уцелели, конечно, кое-какие опасные архаизны. Не какая-то там хартия вольностей должна быть, а "закон, по которому солнце восходит"… Но и так вполне патриотично…
В целом же для тех, кто не знал о новых оздоровительных планах "того, кто был нам родней и дороже всего", последовавшие в многострадальном Ленинграде новые послевоенные кровопускания могли явиться полной неожиданностью. Как и то, что почтенная патриотическая поэтесса может попасть в число лиц, обреченных на новую порку. Хотя кое-кто из лиц осведомленных мог это предвидеть еще осенью победного 1945 года. В ту осень с Анной Ахматовой случилось необычайное происшествие, сделавшее ее снова и до смерти испуганной, и безмерно (а также всемирно) знаменитой. Происшествие, которое в любой другой стране мира прошло бы попросту незамеченным, но в нашей победоносной, сугубо госбезопасной и вообще, как пели мы в детстве, "единственной в мире стране" стало событием апокалиптически грозным. Говоря проще, случилось так, что стареющая (но еще далеко не старая) ленинградская поэтесса познакомилась с мужчиной и провела в беседах с ним (а может, и не только беседах) у себя дома несколько часов (в присутствии свидетелей а сколько-то времени и наедине). "И что с того?" - спросите вы. А то, что человек этот был не просто особью мужеского пола, а иностранцем. Поверите, настоящим иностранцем. Но это еще не все…
Событию этому посвящены сотни страниц прозы, стихов, диссертаций, комментариев, открытых и строго засекреченных или только вчера частично рассекреченных документов. И боюсь, что даже осилив все эти страницы, современный, вконец утративший бдительность русский читатель не поймет, что же там все-таки страшного случилось. Готов разделить удивление читателя. Что значат эти "полсуток, которые потрясли мир" и изменили ход истории? Как может быть, чтоб несколько часов беседы между стареющей русской женщиной и английским профессором, беседы в комнате чужой коммуналки, где туалет был в дальнем конце коридора, чтоб эта аудиенция или даже просто встреча потрясла мир? А между тем, именно так считала (так писала и говорила) наша героиня Анна Андреевна Ахматова, так в один голос (а у нее мог быть только один голос) писала вся советская пресса, так что меньшее, чем мы можем ограничиться, выполняя свой долг перед читателем, это хотя бы более или менее последовательный рассказ о том, что случилось в Ленинграде в середине ноября 1945 года.
Именно в эти дни перед стареющей королевой серебряного века Анной Ахматовой предстал герой ее будущих снов, мечтаний, фантазий и стихов, иностранец, англичанин, профессор из Оксфорда Исайя Берлин, в то время еще совсем молодой философ, политолог, филолог-славист, да вдобавок к тому еще успешливый дипломат, а может, как во всем мире принято, в большей или меньшей степени разведчик, во всяком случае, информатор (тут уж все зависит от выбора терминов). Этот незаурядный британец родился в 1909 году на многонациональной окраине Российской империи, в городе Риге, где отец его Мендель Берлин был лесоторговцем и, чего греха таить, неплохо зарабатывал на жизнь успешным своим промыслом.
До революции семья Берлиных из Риги подалась в Санкт-Петербург, а оттуда благоразумно и своевременно перебралась через Ригу в Лондон. Способный мальчик Исайя окончил английскую школу (где ему довелось учиться с сыном знаменитого Черчилля, бесшабашным Рэндольфом), потом Оксфордский университет и после защиты всяких мудреных диссертаций начал преподавать в Оксфорде. Он был политологом и философом, считался видным теоретиком либерализма, предпочитал "негативный" либерализм "позитивному", ненавидел тоталитарные режимы и больше всего на свете ценил свободу личности. Кроме философии и политологии, он изучал литературу, прежде всего - русскую. Человек вполне светский, Берлин знал множество людей и прославился как отличный рассказчик и неутомимый говорун. Вероятно, он так бы и сидел в уютном оксфордском гнездышке, но в Европе началась Вторая мировая война (напомню, что Великобритания оказалась единственной западноевропейской страной, которая не пошла на поклон к Гитлеру). Исайя поступил на дипломатическую службу и был отправлен в Вашингтон, где стал секретарем британского посольства. Премьер-министру Великобритании Черчиллю важно было знать, как поведут себя на сей раз Соединенные Штаты (которые уже спасли однажды Европу от немцев), ибо англичане вряд ли смогли бы выстоять в одиночку против Гитлера, захватившего ресурсы всех европейских стран, да еще получавшего щедрую помощь из России. Секретарь британского посольства профессор Берлин регулярно оповещал премьер-министра Черчилля о настроениях в правящих кругах США, и Черчилль высоко ценил эту информацию. Позднее Исайя Берлин был отправлен в Москву вторым секретарем британского посольства. Впрочем в Москве он пробыл не слишком долго. К середине ноября 1945 года он уже собирался вернуться к своим мирным профессорским занятиям в Оксфорде и перед отъездом усердно пополнял свою коллекцию русских книг и журналов. Вот тогда-то и случилось удивительное событие в жизни Анны Ахматовой, которой после большевистского переворота 1917 года лишь один раз - в Ташкенте - довелось видеть живого иностранца. Да и то поляка (это был граф Йозеф Чапский, но признайте, что все же для русского курица еще не птица, а Польша еще не совсем заграница). И вот - настоящий иностранец из Англии, это ли не чудо? Легко догадаться, что и для молодого профессора-слависта такая встреча было незаурядным событием. Ему предстояло увидеть предмет своих штудий - живую знаменитость серебряного века русской поэзии. Позднее Берлин не раз писал и рассказывал об этой встрече - довольно легко и занимательно, как светский рассказчик и признанный мастер разговорного жанра. Но внимательный русский читатель, особенно немолодой, привыкший к тому, что ему рассказывают лишь то, что ему положено знать, не обойдется без некоторой осторожности в отношении к свободе рассказчика, хоть бы и британского. Тем более, что мы располагаем несколькими рассказами о встрече Ахматовой с ее Героем из будущего, в том числе и доносами штатных информаторов главной советской организации, осуществлявшей надзор над своими и чужими гражданами на планете…