– Тебе так важно, что они будут думать? Пусть думают, что хотят. Ты ведь тоже думаешь о них по-всякому, разве это мешает тебе с ними водиться?
– Нет, ты не понимаешь…
Я была в отчаянии. Речь шла о вечеринке, затеянной нашей классной руководительницей по случаю не помню какого праздника. Там планировались всякие самодеятельные номера, игры, а потом угощение. И нужно было внести какую-то сумму на оформление физкультурного зала и на сладости к чаю.
(Сейчас мне трудно понять, почему я так отчаивалась. Сейчас – да заплати мне, я бы на такое со своими сверстниками не пошла! Мои сверстники – это ведь кто? Старики и старухи. То-то повеселились бы! А еще говорят, что старость это второе детство. Ничего подобного! Две большие разницы.)
А там даже сверстников-мальчиков не будет, одни девчонки. Да еще не очень любимая учительница русского языка и литературы, которая, читая нам вслух "Евгения Онегина", произносила слово "dandy" как "данду".
И, однако, мне нестерпимо хотелось пойти. Но пойти, не заплатив? Это было невозможно. Деньги надо было найти. И я нашла.
Я уже говорила, что в комнате мы жили впятером. Наша мать, мы с братом и бабка. А пятой была Маруся, моя бывшая няня.
В середине тридцатых годов, двадцатилетней девчонкой ухитрившись вырваться из голодной коллективизированной деревни, она очутилась в Москве, где мечтала учиться. У нее не было в городе никого и ничего. Ночевала на вокзале, продавала скудные свои пожитки. Наконец продала с себя, что могла, и очень быстро дошла до нищенства. Один из прохожих, по-чужестранному аккуратно одетый, остановился, положил монетку и спросил с сильным акцентом:
– А что, товарищ, вы нездоровы? Не можете работать?
Она могла, хотела работать, но никуда не брали полуграмотную, неумелую деревенщину.
Ничего про нее не зная, отец привел ее домой и нанял в домработницы. Так Маруся вошла в нашу жизнь и пробыла в ней почти тридцать лет.
Вся квартира, все ее три комнаты, до войны была наша. Большая комната была моя. В ней вместе со мной, совсем еще маленькой, спала моя тогдашняя няня Мария Никандровна. Мама тогда с нами уже не жила, но меня отец не отдал, грозя ей общественным судом за аморальное поведение. В двух проходных комнатках была папина спальня и кабинет. А Марусю поселили в крошечном аппендиксе при кухне, который и предназначался для прислуги.
(Я только сейчас сообразила, что в младенчестве жила в окружении Марий и, позднее, Вась.)
Вот говорят: стерпится – слюбится. Оказывается, далеко не всегда. Пять человек, согнанных судьбой в одно место, откуда некуда уйти, и связанных неразрывной цепью – жильем, стерпеться за тридцать лет могут, но слюбиться вряд ли.
Моего отца Маруся боготворила. Поначалу у нее, кажется, были даже какие-то надежды, но она скоро поняла, что ничего не выйдет, и просто смотрела на моего отца с обожанием и страхом. Он оформил ее в качестве "домрабы", научил жарить бифштексы с кровью, делать тосты и заваривать кофе и предоставил ей жить своей жизнью. А своей-то жизни у нее как раз и не было.
Уходя на фронт, отец прописал Марусю в пустой к этому моменту квартире: меня отправили в эвакуацию, а мама пыталась прорваться на оккупированную Украину за сыном, отвезенным туда на лето к бабке. Отец сказал Марусе: сбереги квартиру для Юленьки. Сам он, видимо, вернуться не надеялся.
Юленьку, то есть меня, Маруся не то чтобы любила – просто считала неотъемлемой частью обожаемого хозяина. А мать мою, которая до войны приходила ко мне каждый день на много часов, так, что я даже не догадывалась, что она с нами не живет, мою мать Маруся терпеть не могла. И за то, что ушла от такого замечательного человека, и за то, что появлялась в нашем доме как своя, и за то, что бросила маленькую дочь, и за то, что все время пыталась отобрать ее, и что так и не сумела…
И Марию Никандровну, первую мою няньку, Маруся недолюбливала. За образованность, за тихий голос и сдержанные манеры. А главное, за то, что мой отец так неэкономно распоряжался своими деньгами, держал в доме лишнего человека, платил лишнее жалованье, когда нянькой за те же деньги вполне могла бы быть она, Маруся. Мария Никандровна вскоре ушла, и Маруся радостно заняла ее должность.
Все это происходило в далеком, полузабытом, счастливом "довойны".
После войны все резко изменилось. Отец с войны не вернулся. Квартиру Маруся полностью сберечь не сумела. Ее "уплотнили", то есть вселили еще одну семью. А в большую комнату въехала, после невероятных усилий и многих взяток, преодолев отчаянное сопротивление Маруси, моя мама вместе со мной. А вскоре мать привезла в ту же комнату своего сына от второго мужа. И мало того, туда же въехала и его бабка, чей дом на Украине был сожжен немцами.
Все эти люди, кроме меня, были Марусе чужие. И со всеми ними ей приходилось жить. А деваться было некуда, разве что обратно в колхоз. Маруся съездила раз, вернулась с почерневшим лицом. Да и не было у нее там ничего. Но и тут у нее не было ничего и никого. Была кровать в углу и столик возле нее, но не было даже отдельного шкафа, немногим ее одежкам выделено было узкое местечко в нашем общем шкафу и один ящик в комоде. А рядом жила женщина, которую Маруся не выносила, и чужая старуха, мешавшая спать своим храпом и бормотанием, и чужой мальчишка, мой брат, к которому я была привязана больше, чем к ней.
Никто Марусю по-настоящему не любил, и, что еще хуже, ей самой некого было любить. Мужчину в дом она привести не могла, ее самое никто из городских не брал, а идти замуж в деревню, к какому-нибудь вдовцу с кучей детей – да ни за что на свете. У немногих подруг с фабрики, где Маруся работала, замороченных собственными тяготами, не было на нее времени.
Я только сейчас, вспоминая, сознаю весь беспросветный ужас жизни бедной моей няньки.
Между прочим, я довольно рано, лет в восемь-девять, обнаружила, что и Маруся, и наша соседка Марья Ивановна были антисемитки. Не активные, не агрессивные антисемитки, просто как все. Однажды я услышала их разговор на кухне.
– Так и живешь всю жизнь с евреями? – с любопытством спрашивала Марья Ивановна, женщина добрая и честная.
– Ну, почему с евреями? – обиженно ответила Маруся. – Меир Феликсович (мой отец) был вовсе не еврей, а из Австрии. Знаешь, какой редкий человек был!
– Меир – и не еврей? Может, и хороший был человек, и из Австрии, но конечно же еврей. И дочка его еврейка, и бывшая жена.
– Ну и что? Они разве виноваты, что евреями родились. И потом, Юльку я еще до войны крестила, спасла душеньку.
– А что ж ты Меира своего не крестила, раз хороший был человек? Вот теперь и пошла душа его в ад, жалко ведь!
– Да ты что, он ведь был коммунист! И не какой-нибудь, а настоящий. Поэтому и приехал из своей Австрии к нам. Какое крестить! Он меня и за Юльку-то чуть не прогнал, это уж она отмолила, закатила ему истерику.
А может, и не были они антисемитками? Может, ничего уж такого в этом разговоре и не было? Я просто неправильно его истолковала? Или была уже слишком чувствительна к любому упоминанию этой темы?
В холодной, одинокой жизни моей няни был все же один теплый уголок. Съездив в деревню, она увидела в доме двоюродного брата его подросшего в ее отсутствие сынишку Ваську. И страстно к нему привязалась. Маруся решила, что, как только Васька закончит семилетку, она должна любым способом вызволить его из деревни. И начала копить для него деньги из своей ничтожной зарплаты.
Каждый раз после получки она отделяла от нее несколько рублей и выдвигала свой ящик комода. Делала она это скрытно, старалась поймать момент, когда в комнате никого не было. Но моменты такие случались редко, и иногда, видя, что я делаю уроки и сижу к ней спиной, она выдвигала свой ящик при мне. И что-то туда клала. Я бы и внимания не обратила, мало ли что ей там может понадобиться, но именно ее таинственность меня заинтриговала. И однажды в ее отсутствие я, делая вид, что ищу что-то в одном из наших ящиков, заглянула и в Марусин. И очень быстро в стопке чистых наволочек обнаружила совсем маленькую наволочку, а в ней порядочную пачку рублевок, трёшек и даже пятерок. Сколько там было, я смотреть не стала, сунула наволочку обратно в середину стопки и задвинула ящик.
И вот теперь, перед нашей классной вечеринкой, когда мне отчаянно нужны были деньги, я вспомнила про эту наволочку.
Правильнее всего было бы просто у Маруси попросить. Она бы, может, и дала. Но я уже не раз нарывалась на обидные слова, которые она маме сказать не решалась, а при мне говорила как бы в воздух, что-нибудь вроде: "нечего было детей рожать, если накормить не могут", или "некоторые ужасно ученые, вместо чтоб работать, все только за столом сидят". И я знала, что опять услышу что-нибудь такое, если попрошу денег.
У нее там много, решила я, а я возьму совсем немножко, она даже не заметит. А потом потихоньку положу обратно, она и знать ничего не будет. Откуда я достану, чтобы положить обратно, я в тот момент не думала.
Но взять немножко не получилось. Я уже нащупала и ухватила белый мешочек, но вынуть из него ничего не успела, тут вернулся брат из школы, и бабка пришла из кухни, велела мне взять карточки и сходить за хлебом. Я сунула мешочек за пазуху и поскорей надела пальто, чтоб ничего не было заметно.
Едва я пришла на вечеринку, мне стало ясно, что приходить было не надо. Из близких моих подружек была только одна, не самая любимая. Двум другим я все время говорила, что, наверное, не приду. Не объясняла, конечно, что из-за денег, а что будет скучно, игры какие-то дурацкие, да еще с училкой. Вот они и не пришли. А я приперлась, как дура. И все там было именно так, как я говорила подругам. Скучно, по-школьному, чего-то там пели, чего-то скакали, учительница все время руководила и делала вид, что ужасно веселится… и все якобы тоже веселились до упаду. А мне было не только не весело, а досадно и даже грустно. И зачем только я украла Марусины деньги! И даже мешочек обратно еще не положила! И ради чего? Ради вот этого? Ради несчастных пирожных, которые дадут к чаю? И я вдруг сообразила: а ведь я ничего еще тут не ела и не пила, можно попросить свои деньги обратно!
– Винер, ты что опять выдумываешь? – учительница выпучила на меня глаза, не успев скинуть с лица веселую улыбку. – Что значит, обратно?
– Я хочу уйти, отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.
– Куда уйти, зачем уйти? Никуда не пойдешь! Смотри, как всем весело!
– А мне скучно. Я хочу уйти, верните мне мои деньги. Я ничего здесь не ела.
– Где я тебе возьму твои деньги? Из своего кармана?
– Зачем из кармана, я ведь принесла.
– Вспомнила! Деньги все потрачены, для вашего же удовольствия.
– Но для меня не удовольствие… отдайте…
– Иди, Винер, не мешай мне. Иди вон, играй вместе со всеми!
Но я все равно ушла, хоть и без денег. И решила немедленно положить мешочек на место.
Однако положить не удалось. Дома я застала неожиданную и непривычную сцену. Маруся, горько рыдая, сидела на своей кровати, а рядом сидела мама и обнимала ее. Она гладила Марусю по голове и повторяла ласково:
– Не надо, Маруся, не убивайтесь так! Они найдутся.
– Ва-ва… Васенька! – сквозь слезы бормотала Маруся.
– Мы найдем их, найдем, вот увидите.
– Приедет завтра мой Ва… ох… Васенька, а у меня и нет ничего…
– Найдем, найдем! А нет, я займу и дам вам. – Тут мама посмотрела на меня: – А ты чего так рано? Не стой тут, иди в кухню, ты же видишь…
И тогда я совершила единственный в своей жизни героический поступок. Я вытащила из портфеля белый мешочек и сказала, ни на кого не глядя:
– Это я.
Я уверена была, что сейчас обе они начнут ругать и стыдить меня, и вся сжалась, зная, что это будет ужасно. И это было ужасно, но совсем не так. Маруся вскочила с кровати, бросилась ко мне, прижала меня к себе так сильно, что у меня что-то хрустнуло в спине, и запричитала в голос:
– Слава тебе, господи! Вот они! Нашлись, нашлись! Миленькая ты моя, хорошенькая, золотце ты моё!
Она схватила мешочек, поцеловала его, потом поцеловала меня, потом кинулась к кровати, обняла маму. А мама стояла, смотрела на меня, потом спросила сдавленным голосом:
– Ну как, весело тебе было на вечеринке?
Тут разревелась и я. Стыд просто разрывал меня изнутри – и досада, и обида, и стыд, стыд. Я стояла перед ними, как перед трибуналом, и слезы были единственным моим укрытием.
– Да ладно вам, Тамара Ноевна, – сказала Маруся, улыбаясь всем заплаканным лицом, – Не надо, не ругайте ее. Она же все вернула.
– Я не ругаю, – сказала мама.
А я заревела еще пуще.
– Ну, будет тебе, будет, – приговаривала Маруся, вытирая рукой мои мокрые щеки.
– Я… не все… не все вернула… – Я заикалась, но обязана была выговорить до конца. – Я совсем немного взяла… Только в школу… Я хотела обратно забрать… и положить… я ее просила… а она не отдает…
– Сколько? – спросила мама.
– Что сколько? – Маруся посмотрела на маму с недоумением.
– Сколько? – повторила мама и подошла к столу, где лежала ее сумочка.
Я-то знала, о чем она спрашивает.
– Да я же… я тебе говорила… а ты сказала, у тебя нету…
Мама вынула из сумочки несколько бумажек и протянула их Марусе:
– Вот. Там не хватает, возьмите.
Мама меня обманывала! Говорила, что нету, а у нее было! От этого стало еще горше. Если б знать, что у нее есть, лучше бы я у нее вытащила, все-таки не так стыдно.
Маруся нерешительно взяла бумажки, вопросительно глядя на маму.
– Извините, Маруся. Больше это не повторится, – сказала мама и, не глядя на меня, ушла на кухню.
Я еще долго рыдала у Маруси на плече, а она меня утешала. Говорила, что она на меня не сердится. Говорила, как мы с ее Васенькой пойдем в цирк, а потом есть мороженое. И чтоб я на маму не обижалась, она посердится и перестанет.
И это было концом моей воровской карьеры.
После того как мама обнимала плакавшую Марусю и гладила ее по голове, я думала, что они теперь перестанут не любить друг друга и подружатся. Но этого не произошло.
Сторож
Я рассказываю здесь о первом моем столкновении с жестокостью. Взрослых по отношению к детям и детей по отношению к взрослым.
Я не знаю, которая хуже и страшнее. Пожалуй, вторая пугает больше. Взрослые – люди, уже тронутые жизнью, и жестокость их, не считая прирожденных садистов, чаще всего не органична, а вызывается всевозможными побочными причинами – бедностью, изнеможением, неудачами, обидой на жизнь. Жестокость же детей, невинных ангелов, не зависит от побочных факторов. Ребенок, мне кажется, рождается с этой чистой, беспримесной жестокостью, не замутненной никакими моральными принципами, беззлобной и беспричинной. И лишь со временем, под влиянием воспитания и собственного воображения, научается подавлять ее в себе, а очень часто и полностью изгонять из своего обихода.
Про себя, например, я знаю, что мне сейчас в буквальном смысле тяжело муху обидеть (правда, человека легче, но человеку я ведь крыльев не обрываю), раздавить таракана, отравить крысу. А между тем в детстве мне ничего не стоило, поймав кузнечика, растрощить пальцами его похожее на стручок тело, чтобы посмотреть, нет ли там внутри горошин. Или разрезать ножницами живую лягушку и с интересом наблюдать, как она корчится в агонии. Или ударить палкой по голове бегущую мимо беременную кошку, ни за что, просто так – и радостно хлопать в ладоши, когда она страшно закричит человечьим голосом.
Но все это изменилось после первого моего столкновения с жестокостью взрослых. Я даже не подозревала, что взрослые могут быть жестоки с детьми. Детей ведь любят? Меня до войны все всегда любили.
Первый чувствительный урок преподала мне Сторож, которую я уже упоминала в другом месте, воспитательница нашей младшей группы в эвакуированном из Москвы детдоме под Казанью.
Это была женщина средних лет и не очень приглядной наружности. Если бы я умела тогда читать на лицах, я бы много чего могла про нее узнать: что нет мужчины, и скорее всего и не было никогда, что родные, если есть, давно от нее отдалились, что работа, какая бы ни была, всегда не ладится, и что с людьми сходиться трудно.
Судя по немногим неправильностям в русском языке, она была местная, татарка. Как она без соответствующего образования попала к нам в воспитательницы, я не знаю. Времена были военные, перебирать не приходилось.
Мне она не понравилась с первого взгляда. Мне еще не внушили, что внешность – это не главное, и я любила людей если не обязательно красивых, то благообразных. Я верила, что если человек хорош собой, то он и вообще хороший человек. Дальнейшая моя жизнь в целом подтвердила эту мою уверенность, тем более что "хорош собой" это мое личное, субъективное понимание.
Сторож не была уродлива, она была в высшей степени неблагообразна. Прозвище приклеилось к ней как-то само собой, кто-то из детей пробормотал при ее приближении: "Вот идет наш сторож", – и все. Иначе мы ее между собой не называли, очень уж кличка ей подходила.
Мы не любили Сторожа, и она отвечала нам тем же стократ. А ведь мы готовы были ее полюбить, прояви она к нам хоть малую толику даже не доброты, простой снисходительности. Все мы тосковали по родительской любви, и ей довольно было бы погладить иногда по голове и ласково назвать по имени. Но нет, она звала нас исключительно по фамилиям, а прикоснуться к ребенку вроде бы брезговала, разве только для того, чтобы дернуть за волосы, за ухо – бить нас по-настоящему она не отваживалась, хотя руки явно чесались.
У нее было множество других способов причинять нам боль. В основном языком, словами. Для этого у нее была простая система. Каждый день она выбирала себе очередную жертву, которую и мучила до самого вечера. Делалось это "для дисциплины", чтобы любой нарушитель знал, что его ждет. Поэтому я, совершив преступление – незаконно отпустив погулять нашего дворового пса Винтика, – со страхом ждала следующего утра.
И вот:
– Винер, ты почему не причесалась?
– Я причесывалась…
– Нет, врешь. А надо было причесаться. Тут мамочки нет, некому твои патлы расчесывать. Сама должна.
– Но я же при…
– Продолжаешь врать? Вон, как торчат во все стороны! Видно, мамочка твоя знает, какая у нее дочь. Потому и бросила тебя.
– Не бросила! Она меня не бросила! Только недавно приезжала!
– Ну да, приезжала на три дня и опять бросила. Куда это она так поспешно улетела?
Я не знала, что мама пытается вызволить из-под оккупации моего брата, и мне нечего было ответить.
– Видно, не в радость ей быть со своей вруньей-дочкой, вот и улетела. А у других мамы здесь, они своих детей не бросили.
Действительно, некоторые матери жили здесь же, в Чистополе, и навещали своих детей часто.
Я шла причесываться с мучительной мыслью, что мама, может быть, в самом деле меня бросила.