Скандал, который произошел из-за этого, был для меня полнейшей неожиданностью. Учительница увидела книжку у меня на парте и немедленно отобрала ее. Меня вызвала к себе директорша и с пристрастием допрашивала, где я это взяла и кому давала читать. Не зная за собой никакой вины, я сказала, что взяла дома, с книжной полки. А прочесть, кроме меня, никто не успел. Вызвали в школу мою маму. Книжку ей вернули, а что говорили, я не знаю. Она мне сказала только: "Детка, не носи в школу книжки из дома". Мне поставили двойку по поведению. Надежда Петровна, "обожаемая" учительница литературы, которой я пожаловалась на несправедливую двойку, ответила мне со злостью: "Сколько неприятностей из-за тебя! Кто тебе велел читать такие книги? Обязательного чтения тебе мало?" Я ничего не понимала, но обожание мое сильно уменьшилось. И с тех пор уменьшалось, пока совсем не сошло на нет.
Достоевский в те времена не был официально запрещенным автором. Школьное начальство явно перестраховалось. Такие уж это были времена – лучше перестраховаться, чем недо-. Запрещенным не был, но в библиотеке его было не получить и купить тоже негде. В школьную программу по литературе Достоевский не входил, только позже, в одном из старших классов, мельком упоминалось, что был такой известный писатель, автор романа "Преступление и наказание".
Это было лишь начало моих "литературных" бед. Тут, кстати, я хочу выразить глубокое недоумение по поводу того факта, что миллионы российских граждан, обучавшиеся в школе, тем не менее любят своего Пушкина. Моя школа сделала все, что только могла, чтобы мы возненавидели великого мулата, да и других русских классиков. Всех их, словно вредных насекомых, неутомимо посыпали дустом "идейного смысла", "связи с народом", "прогрессивности" либо, наоборот, "реакционности", а также всяческих "черт" (назовите четыре основные черты произведения Тургенева "Записки охотника"). Бедные классики бледнели, скукоживались и замирали кверху лапками, как заморенные клопы. Но я все равно люблю Тургенева, а особенно, особенно Пушкина, восхищаюсь его умом и прозрением и до сих пор не могу примириться с его нелепой гибелью.
К тому времени, как мы начали "проходить" "Евгения Онегина", я знала две первые его главы почти на память. Надежда Петровна начала читать нам роман вслух. Я в ее исполнении просто не узнавала звонких, складных строк. Она переиначивала слова, ставила неверные ударения, совсем не слыша размера, вставляла по своему усмотрению всякие "и" и "но", а кое-где даже делала Пушкину выговоры. После строчек "Вздыхать и думать про себя, / Когда же черт возьмет тебя!" она заметила: "Так про больного дядю думать, конечно, неправильно". Я долго терпела. Перетерпела и "родился на берегах Невы", и "монсьер" вместо "месьё". Но когда она прочла "как данду (dandy) лондонский одет", я не выдержала и прыснула: "данду!" Рядом со мной сидела смешливая Тоня-Тонюсечка, она тоже захихикала. В соседнем ряду кто-то радостно подхватил: данду! По всему классу прошел тихий смешок. Английского мы не знали, но и по-французски это слово нельзя было прочесть как "данду"!
– Тихо! – крикнула учительница. – Ничего смешного тут нет.
Поскольку большая часть класса и сама не знала, чему смеялась, сразу стало тихо.
Но на следующем уроке литературы произошла настоящая сентиментальная мелодрама. Надежда Петровна велела нам читать вторую главу "Онегина" вслух. Ко второй главе стоит эпиграф: "O rus!" – латинскими буквами, а под ним "О Русь!" по-русски. Мама объяснила мне, что "rus" по-латыни означает "деревня", и этот многозначительный двойной эпиграф мне очень понравился. И вот, когда очередная ученица прочла эпиграф, она спросила: что это – "rus"? Надежда Петровна засмеялась и сказала:
– Ты что, не видишь? Там же внизу ясно сказано: "Русь"! Что непонятного?
И в тот же момент выскочила я:
– Деревня!
– Что ты сказала, Винер? При чем тут деревня? Кого это ты "деревней" обзываешь?
По выражению ее лица я видела, что делаю что-то не то, но необходимо было объяснить:
– Я не обзываю… "Rus" – это деревня по-латински…
– По-латински? Так ты у нас и латинский язык знаешь? С каких это пор?
– Нет, я не знаю… Просто там сказано…
И тут наша учительница вдруг села на свой стул, закрыла лицо руками и проговорила рыдающим голосом:
– Стараешься для них, стараешься, а они…
А затем вскочила и выбежала из класса.
Мы все застыли в полном остолбенении. Потом кто-то спросил меня:
– Рус – это правда "деревня"?
– Ну да… Мне мама сказала, а потом велела посмотреть во французском словаре, туда много латинских слов вошло, так там "русти́к" и означает "сельский, деревенский".
– Тогда чего она?
Мы сидели, ничего не понимая, тихонько переговаривались, придавленные страхом перед неизвестностью.
Прибежала директриса и грозно объявила, что мы оскорбили нашу учительницу и довели ее до слез.
– Да мы же ничего такого…
– Ничего такого? А что она ушла домой в слезах, это ничего такого?
Вопрос был поставлен так, что ответить на него было трудно.
Меня-то, может, это не слишком огорчило, я злилась на Надежду за Пушкина, но разумно прикусила язык.
– Вы должны перед ней извиниться.
Все молчали. Извиниться? За что?
– Ну? Или вы хотите, чтобы она от вас ушла насовсем?
– Нет! Не хотим!
– Тогда немедленно все поезжайте к ней и просите прощения!
А вот это другое дело! Тут мы были вовсе даже не против! Законно сорваться с уроков и всем классом прогуляться на другой конец города – это нам очень даже улыбалось. А извиниться – ну и извинимся, языки не отвалятся.
Мне, впрочем, ехать не хотелось. Я догадывалась, что все дело было в "деревне", то есть во мне. Да еще я и "данду" вспомнила. И уже почти понимала причину драмы. И что-то мне подсказывало, что именно меня наша учительница не простит. Однако все поехали, пришлось и мне.
Визит наш к Надежде был душещипательный и успешный. Она с матерью и двумя детьми-подростками жила в одной комнате в коммунальной квартире. Когда мы всей гурьбой ввалились туда, детям и матери пришлось уйти на кухню. Две самые красноречивые девочки начали просить прощения и умолять ее вернуться к нам, обещая больше никогда, никогда… Тут они не очень знали, что сказать, но Надежда Петровна немедленно всплакнула, начала обнимать близстоявших девочек, уверять нас, как она всех нас любит и как ей было обидно… но она все равно прощает… Что обидно, что прощает – она так и не сказала, но класс был доволен, и некоторые тоже слегка захныкали от избытка эмоций. Впрочем, после этого эпизода "обожание" сильно подтаяло у всего класса. Я все ждала, что Надежда скажет что-нибудь плохое про меня, но она меня даже не упомянула. Пронесло, решила я.
Но я ее недооценила. Она ловко избежала признания в своем невежестве, а меня все-таки наказала, и весьма жестоко. На следующем уроке литературы, когда мы с Тонюсечкой мирно шептались на своей последней парте, учительница вызвала меня к доске.
– Винер, – сказала она, – ты у нас много знаешь. Это хорошо. Но с задней парты мне тебя не слышно. Поэтому давай-ка пересаживайся на первую.
Парты – на редкость неудобные двойные скамьи с жестко приделанными к ним наклонными столиками – приняты были тогда во всех школах. Парт нужных размеров всегда не хватало, и в нашем классе они были расставлены так: спереди самые маленькие, и там сидели самые миниатюрные девочки, дальше парты и девочки побольше, а с тыла самые большие. Я как раз тогда сильно пустилась в рост, и мне даже большая парта была уже маловата – колени под столиком не помещались, и ноги приходилось высовывать вбок, а сам столик оказывался слишком низко. Когда надо было писать, нам, трем или четырем самым высоким девицам, приходилось сидеть скрючившись. И вот теперь учительница пересадила меня на самую маленькую переднюю парту. Я пыталась что-то вякнуть, но на мой протест она ответила с улыбкой:
– Ничего, ничего, устроишься. Ишь ножищи себе отрастила, а ума на копейку.
Длинные ноги тогда не считались особым достоинством, и я сильно переживала по поводу своих "ножищ", так что мне было вдвойне обидно.
Моих мучений за маленькой первой партой описывать не буду. Но подозреваю, что проблемы со спиной, изводившие меня всю последующую жизнь, начались именно тогда.
У нас пошла настоящая война. Я не спускала учительнице ни оговорок, ни нелепиц и уж, конечно, никаких фактических ошибок. Класс следил за этим с интересом и с некоторым злорадством – по отношению к обеим сторонам. Надежда выгоняла меня из класса, грозилась вызвать в школу маму. По русскому языку за каждую кляксу мне снижался балл, а за описку – два. По литературе тоже появились тройки.
Ума у меня и в самом деле было на копейку. Я совершенно не отдавала себе отчета в том, с кем сражаюсь и зачем. Передо мной стояла немолодая женщина, измученная чудовищным бытом в одной комнате с двумя детьми, которых надо кормить, одевать и учить на ничтожную учительскую зарплату. Со старой беспомощной матерью, которой она наверняка не раз в минуту отчаяния желала скорой смерти, а потом рыдала у нее на груди бессильными слезами. Малообразованная женщина, которая – ну да, не прочла столько книжек, сколько повезло прочесть мне, и не выросла в такой интеллектуальной атмосфере, которая окружала меня с детства. Но ничего этого я не видела. Не понимала. что это не делает ее ни лучше, ни хуже меня, и уж наверняка не делает меня лучше ее.
Я просто видела перед собой врага. И точно так же она видела врага во мне. Разница была в том, что я была в ее власти. И моим единственным оружием были бесконечные подковырки и ехидное поправляние ее ошибок. Это доводило Надежду до белой ярости, но никакого настоящего преступления она мне вменить не могла. Слишком часто жаловаться директрисе она благоразумно воздерживалась, обвиняла меня только в нарушении дисциплины. Плохие отметки были ее оружием.
Плохие отметки сыпались на меня не только по литературе. Я перестала зубрить скучные домашние задания по географии, получала однообразные тройки, и только однажды блеснула ответом у доски, когда с жаром рассказала о знаменитом мореплавателе капитане Джеймсе Куке, исследователе неведомых земель, убитом туземцами на Гаваях в XVIII веке. Именно после этого я и услышала случайно разговор нашей географички с другой учительницей:
– Странная она, эта Винер.
– А что?
– Девочка начитанная, но для евреечки туповата.
Фраза врезалась в мою память на всю жизнь, я даже использовала ее потом в одном из своих писаний. Позже я слышала еще одно учительское мнение обо мне, которое оказало серьезное влияние на всю мою молодость, но это было уже в девятом классе. А я пока еще в шестом-седьмом. И здесь мои страдания не ограничиваются литературой.
Математика! Алгебра-геометрия-тригонометрия! После первых двух-трех уроков я перестала что-либо понимать, и вскоре в классном журнале против моего имени начали появляться не только тройки, но и неведомые мне доселе двойки. До конца седьмого класса я едва-едва дотащилась. Я только стереометрию полюбила, там все было наглядно и понятно, да и чертить всякие трехмерные кубы и пирамиды мне нравилось, это казалось занятным фокусом. Впрочем, стереометрия была, кажется, позже.
По окончании семилетки я сказала маме, что намерена оставить школу и поступить в техникум. Мне очень хотелось поскорей начать работать и зарабатывать, немножко облегчить жизнь маме, а главное – расстаться со школой. Я и техникум себе подыскала подходящий – текстильный, декоративно-художественное отделение. Рисовать узоры для тканей казалось мне очень привлекательным занятием.
Мама выслушала меня и сказала твердо и безапелляционно: "Через мой труп. Ты закончишь школу и поступишь в институт. Получишь высшее образование – а тогда рисуй что хочешь".
Я видела, что с мамой спорить бесполезно. Поступить же против ее воли мне и в голову не приходило. И снова потянулась серая школьная рутина, и продолжалась наша война с Надеждой, и не знаю, чем бы она закончилась, но в середине восьмого класса я заболела ревмокардитом и осталась на второй год.
Сегодня врачи лечили бы меня совершенно иначе. Легкая физическая нагрузка, ежедневные недолгие прогулки, особая диета, а для школьницы – продолжение учебы дома. А тогда меня почти на полгода уложили в постель. Строго приказали вставать только по нужде, на улицу ни в коем случае, читать поменьше, писать нельзя вообще… Вся болезнь моя выражалась в слабости, вялости и постоянной так называемой субфебрильной температуре, то есть слегка повышенной. От лежания ни слабость, ни вялость не проходили, а температура вдруг взяла да и скатилась гораздо ниже нормы, отчего я слабела еще больше. Тоска меня мучила невообразимая, так что даже хождение в школу начало казаться желательным. Единственным развлечением были визиты подружек, сперва частые, а потом все реже и реже… У них шла своя школьная жизнь, а мне даже сплетни их, которые я всегда любила, становились все менее понятны.
И к весне, хотя я чувствовала себя хуже, чем в начале, я решила, что валяться больше не буду. Встала, надела зимнее пальто, легшее на мои плечи тяжелым душным грузом, и выползла на улицу.
Вскоре и врач объявил, что я начинаю выздоравливать.
Последние три класса школы дались мне легче, чем предыдущие. Нет, учиться мне по-прежнему не хотелось, и слушать объяснения на уроках было по-прежнему скучно. Но то ли от долгого лежания, то ли просто оттого, что я повзрослела, невежество и недружелюбие наших учителей перестало так сильно меня задевать. И впереди уже начинал светиться конец школы, он становился все ближе, прежнее давящее ощущение, что это навсегда, несколько отпустило.
Я, честно говоря, побаивалась идти в новый класс презренной второгодницей. Однако все прошло на удивление гладко, девочки приняли меня вполне доброжелательно, а со своей соседкой по парте (парта была большая!), красоткой класса Анькой Плакхиной, я вскоре подружилась.
Но на следующий год я эту свою подружку оставила. В начале девятого класса к нам пришла новая ученица, приехавшая из Куйбышева. Ее привели в класс, я только посмотрела на нее и сразу решила: именно с этой девочкой я хочу сидеть вместе и дружить. В самом последнем ряду у нас стояла пустая парта (наш класс был меньше других, в нем было всего сорок учениц). Я быстро сложила свой портфель, пересела за пустую парту и крикнула новенькой: "Садись со мной!" Она неохотно подошла, глянула на меня с сомнением и села рядом. И стала моей ближайшей подругой. Мы дружили до самой ее смерти три года назад.
Моя любимая подруга Ада. Мне трудно описывать ее, потому что я ее любила, а ее уже нет.
Это было редкое существо, не похожее на других окружавших меня людей. Была она крестьянского рода: ее мать вырвалась в свое время из деревни на какие-то курсы, отец остался в армии, пошел по военной линии и дослужился до генерала. Что называется, "из простых"… Но ничего простоватого в Аде не было. Была простота высокого качества, как и пристойно истинной аристократке. От генеральства ничто к ней не прилипло. Ни чванство, ни тщеславие, ни желание властвовать. Впрочем, и отец и мать ее были неплохие люди.
Материальным своим благополучием – а оно было – Ада не гордилась, а стеснялась его. Я долго не понимала, почему она, не раз уже побывав у меня дома, все еще не приглашает меня к себе. И сердилась на нее. А она стеснялась, считала, что, по сравнению с нашей полунищей семьей, живет в роскоши, и это стыдно. Однажды она пришла в школу в новеньких синих сапожках. Женские сапожки еще только начинали входить в моду. Во всей школе ни у кого таких не было. Девочки смотрели на Аду с завистью, подходили полюбоваться на сапожки, потрогать, одна даже попросила примерить, и Ада дала. И больше она в них в школу никогда не приходила. Кто-то спросил ее: "Где же твои сапожки?" – "Разорвались, – сказала она, – пришлось их выбросить…" Как-то раз, уже в десятом классе, она позвала меня к себе пожить, и я увидела у нее в шкафу эти сапожки, новенькие, как в первый день.
С Адой многие девочки в классе хотели бы дружить, пытались подойти к ней поближе. Она была в меру общительна, со всеми охотно болтала и смеялась, но только тогда, когда другие обращались к ней. Сама она инициативы к сближению никогда не проявляла. Подружиться с ней было нелегко, мне пришлось долго и настойчиво ее завоевывать, но когда это удалось, лучшей подруги нельзя было и желать.
Нам всем было в ту пору около шестнадцати лет, и вопрос собственной внешности сильно занимал каждую. И тут-то я и услышала разговор на эту тему двух классных руководительниц, нашей и параллельного класса:
– Некрасивые у меня в классе девочки, – сказала вторая. – Малорослые какие-то все, недокормленные. Военное поколение.
– А у меня ничего, – возразила наша. – Возьми что Балашову, что Сергееву, что Винер. Здоровые кобылки. И все три вообще обещают… Ну, хотя Винер, это, конечно, будет типичная еврейская красота.
Будь мне не шестнадцать, а, скажем, тридцать, я бы, вероятно, восприняла это как комплимент. Но тогда… Слова "красота" я словно не услышала. Я услышала только, что внешность у меня "типичная еврейская", и по тону этих слов было ясно, что хорошего в этом мало. К тому же это "ну, хотя"… Дома я долго разглядывала себя в зеркало, пытаясь понять, в чем же это нехорошее отличие. Все, что я в зеркале видела, казалось мне неприятным, некрасивым, не таким, как у других. "Все три обещают", но я обещаю, видно, что-то совсем не то… Эти слова причинили мне серьезный ущерб – надолго лишили меня веры в свою физическую привлекательность.
Промучившись с этим какое-то время в одиночку, я все же решила в конце концов поделиться с Адой. Начала я издалека:
– Как ты считаешь, антисемитизм – это нормально?
Ада, выросшая на военных базах, мало с этим явлением сталкивалась, оно ее не занимало.
– Да не знаю. А что?
– Ну, я ведь еврейка.
– Я знаю. И что?
– Да ничего… Просто… Неужели я так сильно от вас от всех отличаюсь?
– От кого – от нас? Ты еврейка, Наташка Нунупарова татарка, я русская, а Земфира вообще цыганка. От кого ты так сильно отличаешься?
– Так ты что, вообще про антисемитизм ничего не знаешь?
– Почему не знаю? Знаю больше, чем хотелось бы. Мало ли всяких гадостей на свете. Зачем мне ими заниматься? И тебе незачем.
– Мне есть зачем. Это прямо ко мне относится.
– Ничего к тебе не относится. Все мы просто люди, и все одинаковые.
Чтобы не получилось слишком чувствительно, я решила обидеться:
– А, так я для тебя, значит, одинаковая со всеми людьми!
– Конечно. Но только ты моя лучшая подруга и этим отличаешься от всех.
– И больше ничем?
– А еще ты умная, и у тебя у одной во всем классе пятерка по черчению, и на коньках умеешь кататься, и вообще, отстань, дурында!
– От дурынды слышу!
Вопрос с антисемитизмом был ясен, и я рассказала про подслушанный разговор учительниц. Ада пожала плечами:
– И ты убиваешься? А вот я бы рада была, если бы про меня такое сказали.
Ада не убедила меня, но я привязалась к ней еще больше.