Армяне к этой тенденции были особенно восприимчивы не только в силу своего известного космополитизма, чуткости ко всякого рода ветрам (в этом смысле они в какой-то степени напоминают евреев), но и вследствие специфических обстоятельств, связанных с жизнью в Азербайджане. Они, естественно, считали, что будущее их детей нерасторжимо связано с русскими, с русским языком, с русской культурой и образованием, поскольку они живут в русском государстве. Но во все большей мере и потому, что Азербайджан постепенно становился "землей для азербайджанцев". Вместе с тем присутствовал, наверное, и душок некоторого высокомерия. Многие армяне, хоть и далеко не все, считали себя в культурно-образовательном отношении выше азербайджанцев (что в общем-то тогда соответствовало истине). Возможно, тут давали о себе знать и отголоски бессознательные - исторически сложившегося недоброжелательства.
Как бы то ни было, армяне в Азербайджане, а тем более в Баку, в этом интернациональном и некогда космополитичном городе, в большинстве своем в житейском смысле как-то не готовы были признать, что это прежде всего азербайджанская земля. Они всячески уклонялись от изучения азербайджанского языка, как, впрочем, и русские, хотя, конечно, процент знавших его среди армян был куда выше. В школе я, как и почти все мои однокашники, считал этот язык ненужной нагрузкой и уделял ему минимум внимания, лишь бы не портить отметки. В результате армяне какими-то сторонами своего поведения объективно "работали" на русификацию. В приверженности русскому языку и культуре, в определенном противодействии тенденции к "азербайджанизации" они вряд ли были исполнены большего рвения, чем сами русские, но почти им не уступали.
Справедливости ради должен сказать, что многие из них и к родному языку и культуре относились без всякого пиетета. Существовавший в городе в течение многих десятилетий армянский театр закрылся не только потому, что азербайджанские власти не слишком ему благоволили: серьезно сузилась зрительская аудитория. Многие армяне отдали предпочтение русской сцене. Такая же судьба - и в силу тех же причин - постигла и армянские школы в Баку.
Могу сослаться и на собственный опыт. Примерно до трех лет в роли моей няни выступала наша родственница Фируза, которая знала только армянский язык, его карабахское наречие. И я свободно говорил на этом наречии (помню его и до сих пор), но не знал ни одного русского слова. Потом родители вдруг спохватились и Фирузу срочно заменили тетей Фросей. В результате я освоил - и полюбил - русский язык и многое подзабыл из армянского. Кстати, хотя отец и мать (в разной степени, конечно) знали армянский язык и уж, во всяком случае, вполне владели его карабахским диалектом, они даже дома предпочитали разговаривать по-русски.
Со смены нянь началось мое русское образование, приобщение к русской культуре. И этот процесс, в значительной мере сформировавший меня и, конечно, бесценный, к сожалению, развивался в известной мере в ущерб близости к армянской культуре. Я вырос, так и не овладев армянским литературным языком, обладая лишь отрывочными познаниями в армянской истории, культуре, искусстве. И когда в 1959 году известный армянский поэт Наири Зарьян, с которым я повстречался в Ереване, без всякого стремления обидеть назвал меня "шуртвац хай" (нечто вроде "перевернутый армянин"), то у него были для этого известные основания. Самое важное и часто самое трудное для представителя любой национальности, особенно малой, - приобщиться к богатству мировой культуры, не утратив своего национального лица.
Конечно, на недостаточном внимании нашей семьи и меня самого к родному языку и культуре сказалась и общая атмосфера: "отмирающий" национальный момент в наших глазах не имел серьезного значения. Подобные настроения - нередкий побочный продукт всякого интернационализма и стержень космополитизма. Характерно, что в отличие от меня мой сын Гарегин умеет читать и писать по-армянски, куда лучше знаком с литературным языком. Причем стимулом к этому послужило оживление национального чувства, особенно в связи с землетрясением в Спитаке и событиями в Нагорном Карабахе.
Двор в нашей жизни играл такую роль и потому, что жили тогда люди стесненно, и потому, что таков был сам уклад жизни. Люди не только стремились близко знать друг друга, но и привыкли в какой-то мере жить общей жизнью. События в той или иной семье обсуждались чуть ли не всем двором, и тут проявлялась не одна тяга к сплетне, но и искренняя соседская заинтересованность, стремление разделить радость или горе. Обыкновенным делом было в случае необходимости оставить ребенка на попечение соседей (меня неоднократно, причем неделями, "доверяли" соседке, профессору анатомии А. И. Беленькой), вместе отмечать дни рождения и праздники, готовиться к приезду роженицы из родильного дома.
Я почему-то особенно запомнил празднование в 1935 году не то 28 апреля (день провозглашения Советской власти в Азербайджане), не то 1 Мая. Во всю длину "нашей" части двора протянулась цепь столов, за которыми собрались жильцы почти всех квартир, ели, лили, пели, танцевали. Сейчас, когда оглядываюсь назад, мне это время кажется удивительно светлым. И горько думать, что вся эта многонациональная семья не только распалась, но и их потомки, наверное, оказались в разных лагерях и, возможно, стреляли друг в друга.
Возлияния за столом, естественно, были, порой и в немалом количестве, но совершенно иного характера, чем было принято тогда за пределами Кавказа, а теперь, видимо, и повсюду. Трапезу обычно украшало сухое вино, его излюбленные марки - Матраса (красное) и Садиллы (белое, ныне совершенно исчезнувшее). Водку, конечно, тоже попивали, но изредка, и чаще в виде сельского (карабахского) самогона, так называемой чачи. Коньяка и иных напитков тогда не признавали, все это открытия послевоенных лет.
Что же касается папиной среды, так называемых руководящих работников, то они большей частью блюли себя (если не считать опять же приема какого-то количества сухого вина) - добровольно или поневоле. Помимо жестких дисциплинарных строгостей тут свою роль играли нравственные табу: злоупотребление алкоголем считалось пережитком буржуазной психологии, признаком разложения.
Пьяного встретить в Баку было нелегко. Во всяком случае в нашем большом дворе изрядно выпивающим - так сказать, "профессионально" - был только один человек. Но и его я никогда не видел не вяжущим лыка. Быть пьяным считалось не к лицу мужчине. Скажу больше: для подавляющего большинства выпивки как самостоятельного занятия, как средства самовозбуждения просто не существовало. То был необходимый элемент застолья, помогавший дополнительно растормозиться, сделать теплее соседскую, уже дружескую атмосферу. Определенную роль играли и чисто гастрономические радости: вкусно поесть, сдобрив еду вином.
Если сравнивать ту и нынешнюю ситуацию, может, пожалуй, показаться, что речь идет о двух разных странах, двух разных обществах. Сколько бы ни любили у нас разглагольствовать об "извечной" привычке русских - или россиян - прикладываться к бутылке, думается, что первый серьезный скачок к повальному пьянству в советское время - я сужу, разумеется, по Баку - дала война.
Следующий скачок произошел, по моим наблюдениям, в 60-е и 70-е годы, причем "зачинателей" тут следует искать в среде руководящих работников и интеллигенции. Материальное положение улучшилось, но в то же время все явственнее начали проступать черты нравственной деградации на верхних этажах государства. Нарастающая алкоголизация стала частью этого процесса. Впервые пьянки на работе превратились в норму, в том числе и в коридорах власти: тут эдакий гедонизм, захватившее многих стремление воспользоваться "благами жизни" часто сводились к банальному пьянству.
Придя в 60-е годы на работу в ЦК, в его Международный отдел, я, к своему удивлению, обнаружил, что этот недуг заразил и кое-кого из тамошних работников. Правда, в этом отделе было больше провоцирующих обстоятельств: постоянные встречи с иностранными гостями, приемы, возможность даровых возлияний. В каком-то смысле "алкогольный сервис" даже стал тут фактором "профессионального риска".
В 70-е годы эпизоды пьянства в отделе, впрочем, связанные с одной и той же небольшой группой людей и до того не слишком частые, приобрели уже более серьезный характер. Одного из руководящих работников, практически спившегося, были вынуждены отправить на пенсию. Другой заместитель заведующего отделом тоже систематически пил, и только богатырское здоровье до поры до времени позволяло ему держаться. Бывало и такое, что работники отдела входили в 3-й подъезд на Старой площади или выходили из него в таком состоянии, что охрана составляла рапорты, которые затем приходилось "гасить" заведующему - секретарю, а позже и кандидату в члены Политбюро ЦК КПСС Б. П. Пономареву.
Своеобразным апофеозом стал случай, происшедший во второй половине 70-х годов. Служащие охраны, которые вечером проходили по коридорам, проверяя, потушен ли свет, заперты ли все двери, а возможно, проводя еще какой-то догляд, наткнулись на одного упившегося до положения риз работника отдела. Практически голый, на нем были только трусы, он едва держался на ногах и еле ворочал языком. Естественно, на следующий день он был уволен. Вспоминаю об этом в подтверждение того, что бацилла разложения уже тогда разгуливала во властных структурах.
Положение, конечно, несколько изменилось, когда в 80-е годы был предпринят массированный антиалкогольный поход. При этом его нелепые и даже непристойные формы были распространены и на международную сферу. Во многих посольствах на приемах перестали подавать водку. В Москве к гостям ЦК, включая французов, итальянцев и некоторых других, привыкших обедать с вином, тоже применяли строгий "сухой закон", и они вынуждены были приносить к столу "свое" (официанты стыдливо отворачивались), нередко прибегая к помощи соседнего гастронома на тогдашней улице Димитрова. Но парадокс: именно в это время в руководство партии, в Политбюро пришли сильно пьющие люди.
Ну а что касается нынешней ситуации… Ранним утром, прогуливаясь но скверу у Патриарших прудов, я каждый раз вижу на скамейке компанию из семи-восьми человек (она регулярно пополняется новыми лицами, чаще молодыми), которые уже встали на алкогольную вахту, еще не придя в себя после вчерашних возлияний. Некоторые вступили в "бригаду" совсем недавно и спиваются буквально на глазах…
В играх во дворе задавали тон дети из рабочих семей: наверное, они были посамостоятельнее, поинициативнее. Но жили мы все дружно, хотя, разумеется, со всеми сложностями, а иногда даже драками, которые неизбежны в этом возрасте. Я отчаянно завидовал этим "рабочим" детям, им предоставлялась куда большая свобода. Меня заставляли заниматься, учить уроки, и я не раз чувствовал себя несчастным, слыша крики моих сверстников, гонявших во дворе мяч или игравших в лапту. Только позже понял, какую службу мне сослужила мать, и с благодарностью вспоминал ее строгость. К тому же я очень рано пристрастился к чтению, и приобретенная тогда любовь, можно сказать, страсть к книге сопровождает меня всю жизнь: порой книгу даже предпочитаю общению с друзьями и знакомыми.
В 1982 году, приехав на похороны своего двоюродного брата, я после 23-летнего отсутствия вновь побывал в нашем дворе, обошел его несколько раз. Это было грустное путешествие, ибо смерть собрала свою жатву: многих памятных для меня, а нередко и дорогих людей не стало. В иных квартирах появились чужие люди, очень скупо и без особого желания отвечавшие на вопросы о прежних жильцах или соседях. Может быть, поэтому мне показалось, что тлен индивидуализма и здесь делает свое дело. Но даже если это так, старое, доброе еще не покинуло своего гнезда. Я убедился в этом, когда попытался заглянуть в нашу прежнюю квартиру. Хозяйка, пожилая азербайджанка, узнав о цели моего визита, была сама доброжелательность. Несмотря на мое сопротивление, впрочем не очень искреннее и твердое, она проводила меня но всем комнатам. Больше того, настойчиво уговаривала навестить ее вечером, даже во двор за мной выбежала. Отсутствовавшие сын и невестка, говорила она, не простят ей, если я не воспользуюсь их гостеприимством.
2. Школьные годы
Семи лет от роду, в 1931 году, я пошел в 4-ю школу Городского района, позже переименованную в 23-ю. Она находилась рядом с оперным (Маиловским) театром, в самом центре города. Этим, по-видимому, в какой-то мере определялся национальный состав учащихся и преподавателей. Среди первых азербайджанцев было очень немного, основную массу составляли русские, армяне, евреи. А среди преподавателей лишь один: учитель азербайджанского языка. Как и сам его предмет, он был далеко не в фаворе, чувствовал свое, так сказать, "не основное" положение, и им тяготился. Но в школе была такая же атмосфера, что и за ее стенами. Мы не придавали никакого значения тому, кто из нас армянин, еврей, русский, азербайджанец. В то время мы были скорее ненациональны, безнациональны.
Не были особенно заметными и различия в материальных условиях. И сын прачки (был у нас такой голубоглазый и чернобровый красавец-спортсмен Шевцов), и сын так называемого "начальника" по одежде не слишком-то отличались друг от друга. Выделялись в этом отношении, да и то не кричащим образом, лишь дети модных врачей.
Педагоги у нас были довольно сильные, причем каждый на свой лад, может быть, потому, что многие из них не прошли через стандартизирующую машину педагогического образования. Самыми колоритными были, пожалуй, преподаватели литературы, вернее, одна из них - Елена Ивановна Лукаш. Она происходила из "бывших", и преподавание, видимо, явилось для нее занятием вынужденным. Елена Ивановна была человеком необычным во многих отношениях. Высокая, грузная женщина, она легко и как-то изящно несла свое большое и мощное тело. Лицо скорее некрасивое, но эту некрасивость мы не замечали. Крупная голова с начавшими седеть волосами, прямой, непропорционально большой нос, высокий крутой лоб, неяркие брови, широкие веки и из-под них проницательный взгляд, обычно спокойно-холодный, но способный очень быстро превратиться в пронзительный и секущий. Нечастая улыбка, скорее ободрительная. Елена Ивановна любила русскую литературу, знала ее великолепно, но никогда не опускалась до смакования скабрезных или интимных подробностей жизни литераторов. И если у ребят возникала острая необходимость отвлечь ее внимание - такая миссия чаще всего возлагалась на меня, - то лучшим способом было задать вопрос относительно истории и процесса создания какого-либо литературного шедевра. Она могла проговорить весь урок. Русский язык ее был безупречен, она умела пользоваться им и как разящим оружием.
Но преподаватель она была никакой. Почти никогда не делала того, что обязан делать каждый учитель: объяснять задание, следовать учебнику, ориентироваться на среднего ученика. Это было против ее естества и ей не интересно. Она не скрывала своего презрения к тогдашнему официальному учебнику литературы Абрамовича. Считала, и, видимо, не без оснований, что это лишь вульгаризация истории и духа русской литературы. Кстати, по странному совпадению, моим экзаменатором по литературе на вступительных испытаниях в Высшую дипломатическую школу в 1950 году оказался именно Абрамович, который, ссылаясь на отсутствие у меня кавказского акцента и неплохое знание школьной программы, никак не хотел поверить, что я учился в Баку.
Вопреки всем педагогическим заповедям Елена Ивановна не придавала особого значения отметкам. И чтобы выполнить свой профессиональный долг, обычно в последний или предпоследний урок перед окончанием четверти затевала блиц-опрос учеников и довольно щедро ставила тройки.
Елена Ивановна была спокойно-авторитарна. Иной раз могла обидеть, даже унизить ученика, причем поиском выражений себя не затрудняла. Но доставалось, надо сказать, лишь "избранным" - тем, кто откровенно манкировал учебой, позерам и особенно ее фаворитам, если они забывались. Тех же, кто вел себя естественно или был слаб, жил в неблагоприятных домашних условиях, она не обижала никогда.
Елена Ивановна откровенно ориентировалась на лучших учеников, поручая им выступать с докладами раз или два в месяц. В обсуждение втягивалась сравнительно небольшая часть класса. Наверное, методы Елены Ивановны сказались благоприятно далеко не на всех. Но наиболее старательным и подготовленным она дала очень много. Доклады были первой пробой пера и анализа, они приучали видеть неодномерную связь произведений литературы со своим временем и литературным процессом.
Елена Ивановна советовала мне избрать профессию, имеющую отношение к печатному слову, к литературной деятельности, - журналиста, публициста и т. д. Но я совету не последовал, о чем порой сожалею.
В классе перед Еленой Ивановной робели. Одна из наших учениц в своем музыкальном творении описала состояние класса перед уроком Елены Ивановны, в ходе урока и после него. Ее опус начинался с лихорадочного стаккато, перемежаемого заунывными, жалобными звуками: класс перед уроком отчаянно предается зубрежке, перемежая ее вздохами и испуганными возгласами. Вторая часть - какой-то замогильный мотив, подобие траурного марша: это по коридору, направляясь в класс, неторопливо движется Елена Ивановна. Затем звучала какая-то странная, тяжелая, давящая сердце мелодия, прерываемая высокими фальцетными восклицаниями - писк учеников, подвергшихся закланию. И, наконец, бравурная, полная неистовой радости кода: закончился урок, и Елена Ивановна покинула кабинет.
Учился я хорошо, но относился к числу "недисциплинированных". Некоторые преподаватели мне это прощали, я не доставлял им особых хлопот. Другие же относились ко мне менее снисходительно. Вот характерная иллюстрация. По окончании неполной средней школы - седьмого класса - тогда было принято награждать учеников. Вторую и третью премии - художественные альбомы, на которых черной тушью было выведено: "По решению педсовета за отличную учебу и примерное поведение…" присудили без особых споров. Когда же речь зашла обо мне, разгорелся бурный спор: некоторые учителя не считали возможным говорить применительно ко мне о примерном поведении. Обсуждалась даже возможность вовсе лишить меня премии, но победило соломоново решение. На дарованном альбоме пластинок с предвыборным выступлением Сталина (но тем временам роскошно изданном, красного цвета, с выгравированными золотыми буквами) начертали: "Карену Брутенцу за отличную учебу" - и только.
Когда мы окончили девятый класс, Елена Ивановна перебралась в Ленинград, где и погибла во время блокады: рассказывали, что она отказалась от возможности уехать, заявив, что это ее родной город. Она была человеком твердых убеждений, непреклонным в своих решениях.
На смену ей пришла Мирра Эмильевна Гриншпун - полная противоположность. Тоже грузная, но рыхлая, всегда небрежно одетая, какая-то, казалось, разболтанная. Милая, умная и интересная собеседница, она, однако, была учительницей в классическом смысле этого слова, строго держалась всех канонов педагогического ремесла. Предмет свой вела достаточно скучно и не в силах была затронуть ни паше воображение, ни наши чувства.