Лев Толстой - Виктор Шкловский 2 стр.


В конце прошлого столетия Лев Николаевич отказался от прав на литературную собственность, на все, что было им написано после 1881 года. На издание сочинений, прежде написанных, доверенность принадлежала Софье Андреевне, но пошел спор о XII и XIII томах, о "Смерти Ивана Ильича", о "Хозяине и работнике" и о других произведениях. А крестьянскую Россию снова посетил голод, и на этот раз такой голод, который показал, что по-старому хозяйничать, да еще на урезанной земле, нельзя. Голод подытоживал и приговаривал старую Россию.

Толстой знал, что благотворительность не поможет.

Около старого вяза, который назывался "деревом бедных", он принимал нищих - людей, которым он не мог помочь; благотворительность не могла спасти голодающих.

Лев Николаевич писал, что паразит не может накормить растение, соками которого он живет.

Люди умирали. А детям надо было учиться, и Софья Андреевна хотела ехать в Москву и писала про детей: "В Москве я прожила с ними две недели, кое-что покрасила, оклеила, перестроила в доме, обила мебель, наладила жизнь детей, уехала…

Левочка утром упрекнул мне, что я свезла детей в "омут"".

Лев Николаевич просил денег у жены на народные столовые, а она пишет: "…а сам только что снес на почту письмо с отречением от прав на XII и XIII том, чтоб не получать денег; вот и пойми его!"

Шли ссоры. Софья Андреевна хотела примирения: "Днем сажали за Чепыжом 2000 елочек, завтра будут сажать 4000 берез. Еще я взяла Никиту и Митю и сажала в саду кое-что: сосны, ели, лиственницы, березы и зубчатые ольхи…

Когда Левочка не печатал еще своего заявления о праве всех на XII и XIII том, я хотела дать 2000 на голодающих… Теперь я ничего не знаю, что я буду делать".

Потом она уехала в Москву. Сама написала воззвание о помощи голодающим: она была хлопотлива и внимательна. Лев Николаевич написал ей 26 октября 1893 года: "Все хотел досадить твои желуди, но то была грязь и дождь, то мороз. Я думаю, выберется время, и я сделаю это".

Выросли затейливым узором деревья.

Софья Андреевна поставила на краю посадок скамейку из березовых жердочек.

Лев Николаевич в последний год своей жизни любил сидеть здесь и смотреть на муравьев.

Это было любимое место.

Подымаются посаженные деревья, а там, вдалеке, весной цветет, а осенью наливается яблоками большой сад, и пчелы летают над курчавой травой между ульями с дощатыми кельями.

Лето прозрачно.

Он здесь дома, и он отсюда уйдет.

Скамейка стоит спиной к полям - ржаным и овсяным крестьянским полоскам, пестрым от плохой пахоты деревянной сохой.

Деревья подымаются над Львом Николаевичем, шелестят листьями. Деревья повторяются знакомыми купами за полями, и там зеленое превращается в голубое.

Все тропки в лесу знакомы, изъезжены на коне.

Лев Николаевич сам сосчитал, что всего в седле за свою жизнь он просидел семь лет и все больше здесь, под Ясной Поляной.

В лесу знакомые лисы и зайцы, а рядом со скамейкой лежит выпуклоглазая собака Милка, двадцатая, вероятно, Милка, похожая на свою прародительницу. Лежит и смотрит на Льва Николаевича влюбленными желтыми глазами, а ему надо уходить неизвестно куда и неизвестно что делать: надо оставить дом и зеленый диван.

Но нельзя начинать биографию с рассказа о старости, даже славной, и о горе, хотя бы неизбежном.

Великие люди создаются противоречиями своего времени. Они уходят из старого мира или бурно, как Терек с гор Кавказа, или спокойно, как Волга.

ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.

Лев Николаевич писал: "Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки".

Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.

Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.

Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина "Воспоминание":

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

"В последней строке, - пишет он, - я бы только изменил бы так: вместо "строк печальных…" поставил бы: "строк постыдных не смываю".

Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.

Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!

Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.

Он начинал свои воспоминания так:

"Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны".

В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.

Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.

Люди, которые его любили - жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.

Он выкручивался из свивальников.

Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему.

Сейчас уже забывают, как выглядел прежде грудной младенец, обвитый свивальником, как мумия насмоленной пеленой.

Теперешний грудной младенец с поднятыми вверх ножками - это уже другая судьба младенца.

Воспоминание о напрасном лишении свободы - первое воспоминание Толстого.

Другое воспоминание - радостное.

"Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это было отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками".

Природы в раннем детстве мальчик не замечал, он сам был ее частью, как лист, как стебель овса.

Сад, лес, поля появились позднее, их еще закрывал гладкий край корыта, край постели.

Даже няню он не помнит: только ее руки с засученными рукавами остались в его памяти.

Воспоминания о купании - след первого наслаждения.

Эти два воспоминания - начало человеческого расчленения мира.

Толстой отмечает, что первые годы "он жил, и блаженно жил", но мир вокруг него не расчленен, а потому нет и воспоминаний. Толстой пишет: "Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них".

Вне формы нет воспоминания. Оформляется то, к чему можно прикоснуться: "Все, что я помню, все происходит в постельке, в горнице, ни травы, ни листьев, ни неба, ни солнца не существует для меня".

Это не вспоминается - природы как бы нет. "Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа".

Важно не только то, что окружает человека, но и то, что и как он выделяет из окружающего.

Часто то, чего человек как бы не замечает, на самом деле определяет его сознание.

Когда же мы интересуемся творчеством писателя, то нам важен способ, которым он выделял части из общего, для того, чтобы мы потом могли воспринять это общее заново.

Толстой всю жизнь занимался выделением из общего потока того, что входило в его систему миропонимания; изменял методы выбора, тем самым изменяя и то, что выбирал.

Посмотрим на законы расчленения.

Мальчика переводят вниз к Федору Ивановичу - к братьям.

Ребенок покидает то, что Толстой называет "привычное от вечности". Только что началась жизнь, и так как другой вечности нет, то пережитое вечно.

Мальчик расстается с первичной осязаемой вечностью - "не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой…".

Тетка названа, но еще живет не в расчлененном мире.

Мальчика берут от нее. На него надевают халат с подтяжкой, пришитой к спине, - это как будто отрезает его "навсегда от верха".

"И я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которую я не помнил прежде. Это была тетенька Татьяна Александровна".

У тетки появляется имя, отчество, потом она описана как невысокая, плотная, черноволосая.

Начинается жизнь - как трудное дело, а не игрушка.

"Первые воспоминания" были начаты 5 мая 1878 года и оставлены. В 1903 году Толстой, помогая Бирюкову, который взялся написать его биографию для французского издания сочинений, снова пишет воспоминания детства. Они начинаются с разговора о раскаянии и с рассказа о предках и братьях.

Лев Николаевич, возвращаясь в детство, теперь анализирует не только появление сознания, но и трудность повествования.

"Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что не помню этой связи и последовательности душевных состояний".

Для Толстого самое важное - связь событий, душевная логика их расположения, но он теряется в огромной жизни и говорит: "Буду продолжать как придется", - и тут же обещает: "Когда кончу эти описания, поведу уже рассказ по времени, хотя и не связно, урывками…"

СТАРЫЕ КОРНИ

Генерал-аншеф князь Волконский был одинок и в неудачах, рано он удалился в имение; его отделили от нового царствования негодование, гордость, зависть.

Он заперся за воротами, висящими между двумя белыми башнями; ворота редко для кого открывались.

Здесь, в большом саду, затеян дом-дворец с каменными флигелями и с главным корпусом, построенным, как строили тогда: низ каменный, верх деревянный, оштукатуренный. Каменные флигеля были построены, но хотя генерал-аншеф был богат, дом он успел вывести только на высоту одного этажа. Дом перешел к дочке его, Марье Николаевне.

Толстой в разное время разгадывал деда по-разному; описывая старого владельца Лысых Гор - Волхонского, Лев Николаевич в черновиках сперва рассказывал, как старик через приказчика отправил в воспитательный дом младенца, прижитого с дворовой. Это не попадает в окончательный текст.

Толстой хочет выделить Волхонского из его времени. Он дает князю ясный ум и высокомерие и в то же время во сне Волхонского показывает его жгучую зависть к Потемкину. Князь горд и умен; крестьяне, по словам Толстого, уважали Волхонского.

Судьба деда Толстого была трудная: при Павле он попал в отставку, будучи уволен без "абшида", то есть без сохранения мундира и пенсии, потом его отправили губернатором в Архангельск, где он получил чин генерала-от-инфантерии; но послужил недолго и был уволен, уже с "абшидом". Сорока шести лет князь вышел в отставку и больше уже не служил.

Служа в Архангельске, Волконский губернаторствовал и над островом Шпицберген. Шпицберген русские мореходы называли Грумант.

Генерал-от-инфантерии, вернувшись в свое имение, назвал одну из дальних деревень - Грумант. Окрестные крестьяне переделали название в Угрюмы. Деревня Грумант по толстовскому описанию - место прекрасное, но Толстой замечал, что народные переделки слов всегда осмыслены. В старом русском языке было слово, применяемое еще Пушкиным, - "угрюмство".

Старик Волконский, как мне кажется, был полон угрюмства.

Дом строился долго, долго разрушался и недолго был целиком обитаем: он был не по росту владельцам.

Перед последней войной в Ясной Поляне хотели восстановить дом, в котором родился Лев Николаевич Толстой.

Но потом решили: дом не восстанавливать, потому что вся писательская жизнь Льва Николаевича прошла не в нем.

На месте старого дома с коричневыми колоннами выросли посаженные Толстым деревья; местами сошлись своды ветвей.

Сад стоит, как дом: пол его украшен солнцем и зеленью.

Тот дом, в котором писал Лев Николаевич, каменные флигеля: один был пристроен - в нем жила огромная семья Толстых, а другой остался таким, каким он был построен еще дедом: здесь была школа, в ней Лев Николаевич учил крестьянских детей.

В те счастливые годы, когда Лев Николаевич занимался с ребятами в школе, иногда выплывал он с ними на середину большого, при деде выкопанного пруда. Лев Николаевич хорошо нырял; купаясь, простуды не боялся; высыхал на ветру, не вытираясь полотенцем. Была у него с детьми игра: нырял в пруд, доставал песок со дна и то же предлагал делать ребятам.

Когда пишешь биографию создавшего великие произведения, долго жившего писателя, не знаешь, как нырнуть, где взять горсть песка со дна, - ведь ныряешь не в пруд, а в море.

Вот кажется мне, что надо нырнуть и достать горсть воспоминаний о том, как жили в доме отца Льва Николаевича. Буду писать, хотя мокрый песок, может быть, прольется между пальцами, убывая.

Пушкин в "Евгении Онегине" называл помещиков своего времени равнодушными счастливцами, птенцами школы Левшина.

Левшин был тульским помещиком, теоретиком помещичьего хозяйства. Были ли ученики его, птенцы его гнезда, равнодушными, были ли они счастливы?

Старые русские усадьбы красивы, но стояли они недолго, и редко их достраивали. Помните в "Мертвых душах" описание дома Манилова?

Мебель не до конца обита, иные кресла покрыты рогожами, на столе, рядом со щегольским подсвечником, стоит позеленелый урод, весь в сале. Манилов думает, что он все закончит, но явно, что дом не будет завершен.

Старые доекатерининские постройки были просты.

Лев Николаевич в одном романе, который он не кончил, описывал старую Ясную Поляну и дом помещика Михаила Бабоедова.

"Двор у него был большой на горе, с краю, под двумя соснами. И дом на двух срубах в две связи липовые, с высоким крыльцом. Сам он не жил дома, а был на службе в полку…"

Нарядные русские усадьбы начали строиться во второй половине XVIII века, когда дворяне приехали на свои земли домой из обязательной службы.

Лев Николаевич думал, что каменный одноэтажный дом строился Волконским для дворовых. Вероятнее, что это помещичий дом старых владельцев имения. Дом-дворец Волконский не достроил, хотя успел поставить ворота, проложить аллеи, вырыть пруды, построить оранжереи, разбить сад.

Крепостной оркестр играл по утрам в центре сада во время прогулок генерала с дочерью.

После смерти старого князя музыканты разошлись: кто снова стал садовником, кто официантом. Музыка в усадьбе замолкла.

Дом еще стоял при первых наследниках.

Потом дом продали.

Продажа старого дома произошла как будто случайно, из-за проигрыша в штосс. В дневнике 1855 года 28 января Лев Николаевич записывает: "Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный - проигрыш всего яснополянского дома".

Эта случайность долго подготовлялась. Дом был не по средствам внукам Волконского, хотя Лев Николаевич не хотел продавать дома; вместо него продавал за долги наследственные деревеньки, хлеб и лошадей, лес - все время в убыток себе, выпрашивая у покупщиков деньги вперед.

Но и прижатый долгами, он писал брату Сергею Николаевичу из станицы Старогладковской 28 марта 1852 года:

"Ясенский дом - не потому, чтобы я его ценил во сколько-нибудь, но потому, что он мне дорог по воспоминаниям, - я не продам ни за что, и это - последняя вещь, с которой я решусь расстаться".

Сергей Николаевич возражал против продажи деревень, советуя продолжать продавать леса и строения. Он перечисляет:

"Чепыж, овраг Грумантский, роща за почтовым двором и круглый березник, у тебя же еще останется осинник молодой, который с нуждой, но тоже можно продать, и большой дом, к которому по твоему желанию должно приступить к последнему, но мне кажется, что если он простоит без всякого ремонта еще несколько лет (а ремонт оного довольно значительный), то он действительно будет только годен как сувенир…"

Сергей Николаевич, любитель цыган и охоты, уже разлюбил сувенир. Лев Николаевич держался за дом еще три года, а потом писал тетеньке: "…Передайте ему (Валерьяну Толстому. - В.Ш.) от меня, что я благодарю его за продажу дома (я было потерял всякую надежду на такую удачную продажу) и за присылку денег, предназначенных на покупку лошадей и так и истраченных".

Но вернемся к прошлому.

Шел 1832 год; дом еще не был достроен и потому не нуждался в ремонте.

Назад Дальше